Солдаты - Иван Шмелев 13 стр.


– Партийку сыграем? – нежданно предложил полковник, обрывая хозяйственные планы.

Бураев колебался. Остаться? Антонина, склонившись, медленно переливала с ложечки. О, милая! – сказал он взглядом. Сердце было полно таким безмерным, что он не мог остаться. Скорей на воздух, скакать, все вспомнить, привести в порядок. Он задыхался от волненья, зная, что сейчас случится, должно случиться. Он взглянул опять. Она переливала с ложечки. Он видел милую ее головку, завернутые косы.

– Сегодня не могу, полковник. Если разрешите, завтра?… Дал слово быть. Приехал из Москвы профессор, надо быть, неловко… – путался в словах Бураев. [156] – Доклад какой-то… важный… об «основах жизни».

– Ну, Бог с вами, до-кладчики. Ну, завтра. Перед лагерями отпразднуем. Покажу, какие я реформы провожу…

– Уходите… – сказала Антонина утомленно, бросая ложечку. – Что так скоро?

Как всегда, она была спокойна, замкнута. Глаза сияли ровным светом. Провожая, она сказала:

– Яблони зацветают…

Бураев вспомнил «перламутр» и «маму» – первое знакомство.

– Да, я помню ваш перламутр…

– Что за перламутр? – спросил полковник.

– Яблони когда у вас цветут… все, как перламутр. – восторженно сказал Бураев. – Помню, когда я в первый раз увидел… – он остановился, – как перламутр, так я живо помню…

– И «маму»? – усмехнулась Антонина.

Засмеялись все. Громче всех полковник.

– Конечно!… – сказал Бураев, – сколько мне за «маму» попадало, как не помнить! Да, чудесно теперь будет. А в лагерях одни березки да осинки. У вас укрытей. А в нашем тупичке открыто к пойме… чуть только начинает розоветь.

– Ну, значит, завтра… кстати сады посмотрим, – напомнил Кожин.

«Машенька приедет завтра», – вспомнил досадливо Бураев.

– Завтра… постараюсь, господин полковник.

– Визи-тер! Сидит, как на иголках, на часы все… Уж по правде, свиданье, что ли?… [157]

– Никак нет. Полное одиночество. Как на походе, можете взглянуть. А сплю, как полагается, на гитаре… – он вспомнил, что приказал Валясику. – Голо, как в келье. Портрет, в веночке, да иконка.

– А чей портрет-то? – подмигнул полковник.

– Мамин, господин полковник.

– Отцы пустынники… и жены непорочны! – вздохнул полковник. – Так вот поглядишь… изящный капитан, пачками влюбляются… ну-ну! Ну, а когда порол нагайкой, а… зверем? Знаю твой слабый темперамент, слыхали, как на войне-то! Кажется, тоже, казацкой крови… что-то ты говорил?

– Есть немножко. По маме, запорожской. Только мама кроткая была. Да и я, господин полковник, не из зверей, – не уходил Бураев, мялся. – Горяч я, правда. А солдата ни разу не коснулся, в этом чист.

– Этим не гордись. Бывает – стоит. Да уж либералы, что говорить!

Стояли под лестницей, в большой передней, слабо освещенной. Антонина – у косяка, задумалась о чем-то.

– Где же Нета? – вскрикнул неожиданно полковник. – Нельзя так поздно!

– Как ты испугал… Сам же сказал – Семен поехал.

– Верно, Семен поехал.

Прощаясь, Антонина задержала руку. Бураев уловил в глазах и боль, и радость. [158]


IX.


– Любит?… – спросил он небо.

Крапал дождик, фонари мигали в ветре. Сердце горело болью и восторгом. Как же могло случиться?! «Или это страсть, привычка к женщине?… Или это счастье, и я – люблю?…» – спрашивал себя Бураев. – «То, главное… пришло?… Так, внезапно? Нет, было, с первого же дня, тогда…»

Он оглянулся на усадьбу. Те же тополя шумели в ветре – и не те же. О, чудесный дождь! Как пахнет тополями и сиренью, белой, той сиренью!

«Нежная моя!…» – сказал он страстно тополям и ночи.

«Рябчик» шел в тугих поводьях, гарцовал. Бураев охватил его за шею.

– Ми-лый!…

«Рябчик» закинулся, понесся. Еле сдержал его Бураев, дал шпоры и пустил в галоп. Город уже спал. Летели фонари навстречу, тумбы, ветер, темные дома, в лампадках, пустые перекрестки, трактир с машиной, с окнами в огнях, гармонья, церковь с фонарем над входом, гауптвахта, площадь, черный сад, удар с собора, городовой на тумбе, лай собак, раздолье… «Рябчик» застриг ушами, отфыркался и перешел на шаг. Пахло тополями, майской ночью. От бешеного гона стало жарко. Бураев снял фуражку и дышал всей грудью. Как чудесно жить! И все чудесно: и дождь, и старые заборы, и тихие лампадки в окнах, и сторож с колотушкой где-то. Все пело, открывало тайну – любит! Во всем, в молчаньи самой ночи, было – любит! Он [159] припоминал слова, молчанье, взгляды… – любит! Замкнутость и ровность, холодность даже, которые он знал давно-давно, – все стало ясно. Любила, любит! Покорность, сила воли, – так всё ясно.

Он переживал, старался вспомнить. Ну, конечно, ясно. Мучается, любит, втайне. То же и в нем хранилось, теперь он понял. Зрело столько лет – пробилось. Да, любит, и всегда любил. Боялся себе сознаться – всегда любил. Этот взгляд прощальный, слабое пожатье пальцев… Любит! Теперь-то что же?

Бураев отмахнулся: не стоит думать.

Отыскивал в забытом. Было, много было. Мартовское солнце на полу, когда она играла, склонилась к нотам. Взгляд испуга… А фуксии! Забыла.

Тому три года. Только-что пришли из лагерей. Весь сад был в яблоках. Полковник ходил с покупщиком и торговался.

– Хотите, – сказала Антонина, – покажу оранжерею? Лагери вам на пользу, вы стали бронзовый.

Он хотел сказать: «а вы, Юнона, стали еще прелестней!» Не посмел. Они прошли в оранжерею. Было зеленовато-светло, как в воде. Прямо, светило через стекла солнце, зеленовато. На Антонине было – о, как помнил! – светло-голубое, тонкое, совсем сквозное. На солнце были видны все линии ее фигуры, – как в воде. Она шла томно, отводила ветки олеандров, чуть, через плечо, смотрела. Он любовался изумительною шеей, с таким изгибом, – какие видел на портретах, в Эрмитаже. Каштановые косы, замотанные на ее головке, золотились, в озареньи.

Она остановилась, в блеске: [160]

– Посмотрите, вот фуксии.

Фуксии в тот год цвели роскошно. Деревца стояли сплошь в розово-фиолетовых, с серебряными нитями, сережках. Он любовался ею.

– Вы молчите… не нравятся?

Она смотрела плутовато. Он сказал:

– С детства я люблю белые цветы. И голубые… как ваше платье.

Она сказала, окидывая взглядом платье:

– Колокольчики? Нет, они темнее. Незабудки…

– Да, и незабудки… как у вас бывают иногда глаза.

– У меня темней. Это от освещения. Фуксии вам не нравятся… А так?…

Она сняла двояшки, приложила и чуть встряхнула.

– А так? Правда, чудесные сережки? Ко мне идет?…

Он молча любовался ею.

– Молчите… Опять не нравится?

Чуть отступил, смотрел. Она держала.

– Чудесно! К вам все идет… вы порозовели, а всегда бледны. Это от «сережек».

– Какой вы… наблюдательный!

Она задумалась. Вдруг ее глаза раскрылись, усмехнулись.

– А знаете, на них гадают.

– Погадайте мне… или себе?

– Мне не о чем гадать, – сказала она нервно, что его очень удивило. – Прошли гаданья, ожиданья…

– Смотря о чем… [161]

– О чем гадают… о любви, конечно! – небрежно повела она головкой и пропела: – Утихла страсть… прошла лю-бо-овь!… И ра-достъ сладкого свида-нья…

И вдруг оборвала, закрылась. Он сказал:

– Бывает – не проходит.

Она насмешливо взглянула.

– Вы знаете?

И затрясла «сережки». Он сказал:

– Пока… не знаю. Предполагаю…

– Узнаете – скажите. Сколько вам лет?

– Тридцать второй. А вам?…

– Это прилично? Ну, хорошо… мне скоро тридцать. Опыт, пожалуй, одинаков? Или вы… опытней? Навряд… – сказала она мягче. – Хотите, научу гадать? Может, вдруг, случится…

– Очень может… – согласился он, любуясь.

– Если захотите… приворожить любимого… что я говорю!… лю-би-му-ю… найдите парочку-двояшку, вот как эта, – сняла она «сережки», – и…

Она умолкла и начала болтать «сережки».

– И что?…

– Что же надо?… – задумалась она, – ах, да. Надо взять… Забыла, что-то надо сделать с «сережками». Что же надо?… Нет, не помню. Очень давно гадала.

– Ну, как жаль… – сказал он, любуясь откровенней.

Она сняла двояшку и разняла. Шла – думала о чем-то, грустно.

– Пойдемте, здесь очень душно.

– Так и не вспомните? [162]

– Что? – спросила она рассеяно.

– Хотели научить гадать…

– Но если я забыла!… Какой вы странный… забыла. Вот, я и музыку почти забыла. Как я играла раньше!…

И пошла скорее. Его смутило. Он подумал: разве он что-нибудь позволил? Шел за ней, смущенный.

– Ах, погодите, – сказала она быстро и обернулась, – я вспомнила! Надо разнять цветочки, вот так… – и она разняла двояшку, – и один цветочек положить себе на грудь, вот так… – опустила она за платье, скромно, – а дружку надо… Что же с дружкой?… – Она задумалась. – Не помню. Что-то надо с дружкой… Нет, забыла.

Вернувшись, он нашел цветочек-дружку у себя в пальто, увядший. «Вот что надо сделать!» – вскрикнул он, не веря. Боялся верить. Может быть, случайность? В пальто… в оранжерее в кителе… случайность? Не случайность. И верил, и не верил. Долго не приходил, смущался. Наконец, пришел – и не посмел. Ни взгляда, ни намека. Все та же: замкнута, спокойна, как всегда. Он сохранил цветочек – дружку.

Вот – приворожила, крепко.

«Что же теперь?» – спросил себя Бураев. – «На муку? так это – «главное?»

Право женщины – дарить любовью, которое он признавал за ней, здесь отступало перед честью. Это он видел ясно. Обмана быть не может. Любовь – на муку?…

«Да как же это… как могло так, сразу?» – спросил себя Бураев. – «Только вчера я мучился, чуть ли [163] не… А теперь люблю?! Новая любовь… а то, что было? Где же верно?…»

Он посмотрел на небо. Сеял дождик. Мокрые деревья никли. В пустых еще садах ходило ветром. Вот и тупичек, привез сам «Рябчик».

«А она как смотрит? И она не сможет.»

Он вызвал в памяти ее лицо – ее закрытость, сдержанность, холодность, нежность, грусть… Вспомнил тайну, которую хранили ее глаза, вдруг прорывавшуюся блеском.

«Не сможет».

Все путалось. Не стоит думать.

В дом не хотелось. Он разбудил Валясика и приказал взять лошадь.

– Сильно разогрелся, поводи. К двенадцати вернусь. Да… все, что я приказал, ты сделал… там, в квартире?

– Так точно, ваше высокоблагородие, теперь все чисто.

Дождь превратился в ливень. Несмотря на сильную усталость, Бураев пошел к Глаголеву: тянуло на люди.


X.


Нижне-Садовая, или, по-старому, Глухая, в редких фонарях, спала. У старой церкви Спаса-на-Канавке, под горой, стучала сонно колотушка. Дом учителя был двух-этажный, за гвоздяным забором. Пришлось звониться. Выбежал хозяин с папироской, забормотал несвязно, зажигая спички в ветре: [164]

– Вы? Как я рад, глазам не верю… А у нас скандал такой!…

– Скандал?… – оторопел Бураев.

– Да не беспокойтесь… в переносном смысле, скандал-то… а так-то тихо. Что и делать не знаю, все народ солидный… Проходите вот по дощечкам, я посвечу… чортовы спички делают!… С горки натекает, знаете… Как я рад… главное, народ-то ранний все, укладливый, а тут скандал…

– В чем дело, какой же, собственно, скандал? – спрашивал Бураев, в луже. – Да у вас озера!…

– Глина… натекает. И батюшка покойный все мучился… Сюда, посуше… – торопил Глаголев. – Крушение произошло, как, знаете, нарочно. Ездил встречать на станцию… Выбрались? вот, свечу… Тьфу, вот они розовые-то спички!… Милый капитан, сю-да! – кричал Глаголев, шлепая по луже. – Крушение! В Томках вагоны оторвались, поезд задержан на полтора часа! Неизвестно только, не оторвался ли Гулдобин? Если в передних, так… Если не оторвался, непременно будет… завтра ему рано надо в Нижний, сколько пересадок…

«Очумел он, что ли?» – раздумывал Бураев, – «уж идти ли?…»

– Ради Бога, уж не уходите!… – молил Глаголев, словно угадавши мысли. – Все-таки гостей хоть несколько подбодрит. Собственно, не гостей, а… почтеннейшие люди раскачались, сдвинулись во-имя, так сказать, национального… и Кущерин, библиофил наш, по старинным книгам, у него завод крахмальный, и староста соборный Буторов, лесопромышленник… кряжи [165] все, сколько усилий стоило да еще под воскресенье!… – сообщал Глаголев, ведя Бураева по переходцам.

– Вот и попал к вам, за «приятным»… угощайте! – шутил Бураев, возбужденный.

– Сюда, на галерейку. Вы только у меня в низке были, в книгохранилище… прошу. Нашего мудреца увидите, Илью Акинфыча. Огородник…

– Огородников? Не слыхал такого.

– Оогородник, Валунов. Во все Заречье огороды. С Ключевским переписывался! Помните – «Мрежи рыбак растилал по брегу студенного моря»? Вот такого сорта.

– Да у вас чудесно! Как вышивки… Воображаю, днем!…

На тусклом свете уличного фонаря вся галерея мерцала переливами мельчайших разноцветных стекол.

– Это мой батюшка покойный, по образцам-с. Это вот «новгородское шитье», а там Поморье, и дальше все. Днем залюбуешься, что там европейские розетки! Только начинаем приступать к раскопкам. Сейчас его увидите… Адриан Васильич Кискин, мещанский староста, основатель нашего музея… чего набрал! Это уж наша, коренная интеллигенция, не петербургская. Мало о ней известно-с. Таких-то нам и надо. А это все гравюры, портреты славных. Батюшка так и называл: сыны России. Из лаптя вышел, а вот…

В ворота застучали, донесся оклик:

– Эй, доложи там… лошадь за Адриян Василичем!…

– За Кискиным, – сказал Глаголев, – такая незадача. [166]

Бураев вошел в прихожую. Против двери висела старая гравюра – «Москва XVI века». По стене стояли кованые сундуки. Висели деревянные резные блюда. На полках красовались солоницы, бураки, ковши. По карнизам тянулись вышивки-подзоры.

– А эти… – увидал Бураев лапти, – тоже редкость?

– Память это. Батюшка берег. Так, кажется, у Пяста было. Вот и он, берег. Отсюда вышел. Плотогоном был. А через полвека стал почетным человеком, в городских головах сидел… Прошу покорно. Вот, позвольте познакомить, Степан Александрович Бураев, капитан! – крикнул Глаголев в залу.

– А как же-с, имели удовольствие… – отозвался кто-то.

Бураев узнал колониальщика Рубкова, в золотых очках, с лицом профессора: покупал, бывало, с Люси конфеты. Народу было много. Опять звонили: прислали за Кущериным.

– Дольше не могу, уж извините… – поднялся важный, в сюртуке, старик Кущерин, – в пять встаем. Другой раз уж лошадь присылают. Надо бы как пораньше, что ли-с…

– Крушение! Не смею уж задерживать… – повторял растерянно Глаголев.

Стали подниматься и другие: козлобородый Кискин, Рубков, седой, румяный, староста соборный Буторов. Буторов сказал:

– И рады умных людей послушать, да, видно, горе уж такое наше… всегда с припозданьицем. Скоро и петушкам кричать. Да и к ранней завтра. [167]

А Бураев слышал: «эх, вы… господа интеллигенты, не сваришь с вами каши! такого пустяка не можете!»

Проводив гостей, Глаголев уныло сообщил собранию:

– Мальчишка с вокзала прибежал. Говорит, Гулдобин остался в Томках, по телефону дано знать на станцию. Теперь он прямо проедет в Нижний, завтра у него там собрание, а когда условимся, я предуведомлю. А пока ознакомьтесь, господа, с его брошюрой – «Истинный путь России». Ну, чайку попьем… Наденька, что же ты гостей-то оставляешь? – крикнул Глаголев в комнаты.

Бураев приглядывался с интересом. Длинный, низкий зал напоминал ему старинные палаты, с залавками, с горками и поставцами, с оконцами в глубоких нишах, с печкой в изразцах-узорах, с резным карнизом. Перед старинным Спасом теплилась лампада. Висели виды Москвы и Киева, монастырей, соборов, старых городищ. За столом, накрытым шитой скатертью, сидело человек двенадцать. Наденька, единственная дочь Глаголева, была хозяйкой, чинно разливала чай. «Милая какая», – полюбовался на нее Бураев, – «сарафан наденет – совсем боярышня». Очень ему понравилось, когда она спросила, не подымая глаз:

– Вам как позволите, всладкую… или будете пить вприкуску?

«Вот, целина-то-матушка… словно из XVII века вышла!» – подумал он. – «А глазки, как-будто, строгие».

Он любовался свежестью ее лица, румянцем, гладко причесанной головкой, черной косою в ленте. И [168] думал: «как она несовременна! редко таких смиренниц встретишь».

Он закурил. Наденька вскинула ресницы, чуть взглянула.

– Пепельница там, – сказала она тихо, поведя глазами к двери, – чаю я могу подать туда?…

– Простите, может быть за столом у вас не курят… – спросил Бураев. – Разрешите?

– Как угодно, – сказала она так же тихо.

Он смешался. Ждал обыкновенного – «пожалуйста, курите», а тут – «как угодно». И не стал курить. Она спокойно продолжала разливать. Подсел лесничий Высокосов, знакомый по охоте.

– В чем, собственно, тут дело… цель собрания? – спросил Бураев.

– Россию ищем, – подмигнул лесничий. – Перейдем подальше, а то тут… для некурящих. Наденька не любит, еще, пожалуй, забранится. Правда, Надюк? Я ведь ее такую помню, на руках носил. А, правда?

– Правда, – сказала Наденька.

– Что же «правда», – спросил Бураев, – что Андрей Михайлыч на руках вас нашивал, это неудивительно, конечно… и я бы, пожалуй, мог… или «правда», что вы, пожалуй, забранитесь?

– Последнее, – сказала Наденька, не улыбнувшись. – Это только сегодня исключение, а то я никогда не позволяю.

«Вот так смиренница!» – подумал весело Бураев.

– О, вы строгая.

– При чем тут – строгая? Воздух должен быть чистый в комнатах. [169]

Сказала скромно, не взглянула. Это ему понравилось. В профиль она была еще милее: совсем как монастырка.

– Ну, мы отойдем подальше, чтобы не смущать, – сказал Бураев, ожидая, что она посмотрит. Но она не повела ресничкой. Они уселись на залавке.

– Так вот как… ищите Россию. В чем же дело?

– Чудаковат немножко Мокей Васильич. Видите стиль-то, – показал лесничий, – с папаши. Старик был, правда, самобытный. И крутой. Внучка в него характером, цельная натура, само-бытка. Сразу ее не разглядите. Вышла из гимназии, хочет учиться дома… – не по ней! Я ее – Надежда-Правительница величаю. Это вот собрание устроить папаша чуть ли не на коленях у ней выпрашивал. Говорит – глупости! Да и верно. Видели, что получилось?

Назад Дальше