За неделю до его отъезда Шарко сказал:
– Я жду вас у себя сегодня вечером, но на этот раз на обед.
На обеде были семейство Шарко, старший ассистент доктор Шарль Рише с супругой, господин Мендельсон из Варшавы, работавший также ассистентом у Шарко, Эмануэль Арен, специалист по истории искусства, статьи которого доставляли наслаждение Зигмунду, и Тоффано, итальянский художник. Позже пришли другие гости, представлявшие значительный интерес: Луи Ранвье, известный гистолог из Сальпетриера, Мари Альфред Корню, профессор физики, известный своими исследованиями скорости света, господин Пейрон, директор управления социальной помощи.
Зигмунд стоял рядом с профессором Бруарделем, слушавшим рассказ Шарко о некоторых больных, которых он консультировал в этот день, о молодой супружеской паре, которая приехала в Париж для встречи с ним. Жена страдала осложненным неврозом; муж был либо импотент, либо столь неловок, что был близок к импотенции. Профессор Бруардель спросил с удивлением в голосе:
– Неужели вы предполагаете, господин Шарко, что болезнь жены могла быть вызвана состоянием мужа?
Шарко с большой живостью воскликнул:
– Но подобные случаи всегда связаны с половыми органами… всегда… всегда.
Зигмунд был в равной мере удивлен. Он немедленно вспомнил об Йозефе Брейере в ту ночь, когда они возвращались от Флейшля и Брейер был перехвачен на улице мужем пациентки. Брейер высказался тогда о странном поведении жены: «Такие случаи всегда являются секретами алькова, брачной постели».
Произошло это три года назад. Брейер никогда больше не повторял сказанного. Однако здесь Шарко говорит то же самое, а они оба наиболее опытные неврологи.
«Но что они имеют в виду? – размышлял он, вглядываясь в лицо Шарко. – Это не упоминается медицинской наукой, я не мог об этом прочитать и не мог проследить в палатах. На каких признаках основывают они свои заключения, если это так легко отложилось в их голове, что выплескивается, подобно ручью в пустыне, а затем вновь исчезает в песке?»
Вечер свел воедино в мыслях Зигмунда доктора Йозефа Брейера и доктора Жана Мартена Шарко, он не мог заснуть и, положив руку под голову, вспоминал «Анну О.» Йозефа Брейера. Нашел ли Йозеф Брейер новый способ лечения, который Берта Паппенгейм называла «чисткой дымовой трубы», «лечением разговором»? Он решил рассказать об этом Шарко. На следующий день он появился спозаранку в его кабинете. Зигмунд спросил, может ли профессор выслушать его о странном случае, когда гипноз оказал существенную помощь. Шарко откинулся в кресле, его глаза ничего не выражали.
Зигмунд быстро описал прошлое семьи Паппенгейм, подавление фрейлейн Берты пуританским моральным кодексом, болезнь отца", месяцы ухода за ним и начало приступов, закончившихся тридцатью отдельными физическими проявлениями заболевания: парез шеи, сильные головные боли, отвердение мускулов, галлюцинации, потеря способности узнавать людей… Он описал, как доктор Брейер, под гипнозом возвращая к прошлому память молодой женщины, позволил ей добраться до истоков ее одержимости и говорил открыто о них. Рассказал, каким образом откровенный разговор ослабил многие симптомы, хотя и были рецидивы, и лечение заняло два года. Закончив рассказ, он сделал паузу, а затем спросил:
– Господин Шарко, что вы думаете на этот счет? Не открыл ли доктор Йозеф Брейер важное направление для исследований? Следует ли его продолжить? Не может ли гипноз служить орудием исцеления, особенно когда мы бессильны?
Шарко распрямил пальцы левой руки и сделал отрицающий жест.
– Нет, нет, в этом нет ничего интересного. Зигмунд выбросил из своей головы Берту Паппенгейм.
8
Шарко был настолько доволен переводом «Уроков», что держал Зигмунда около себя в рабочие часы в больнице, исправляя одновременно и французский язык своего коллеги, и текст по неврологии. Между тем Даркшевич отобрал потрясающий материал из окрашенных Зигмундом образцов. Он и Зигмунд проводили часы в комнате Даркшевича, рассматривая под микроскопом срезы, и, убедившись в своем открытии, написали доклад «О связи нервных тканей с позвоночным столбом и его клетками». Зигмунд сказал с усмешкой:
– Это никогда не будет соперничать с «Собором Парижской Богоматери» по популярности названия.
Венский «Журнал неврологии» принял доклад для публикации в марте. Ободренный, Зигмунд засел за работу над проектом, для которого он уже несколько недель собирал заметки: над небольшой книжкой на немецком языке «Введение в невропатологию», которая должна стать тем, что завершал Даркшевич на русском, – учебником для врачей и студентов–медиков. Он составил за три дня первую часть, а затем занялся переводом.
В Париже все шло хорошо, а известия из Вены были неутешительными. Его сестра Роза писала, что Игнац Шёнберг умер. Хотя Зигмунду казалось, что он смирился с неизбежным, из глаз брызнули слезы, когда он стоял у окна, вглядываясь в улицу Гоф, и с горечью рассуждал:
– Какая бессмыслица! Подающий надежды ученый, первоклассный ум погребен на кладбище, даже не успев начать работу. И в чем причины? Действительно, что обеспечило столь питательную почву бациллам туберкулеза? Плохие жизненные условия? Перегруженность работой? Нищета, мешавшая переехать в теплый климат для лечения? Сколько еще времени потребуется медицине, чтобы устранить эту ненавистную болезнь?
Он вернулся к столу, написал длинное письмо Минне, полное симпатии и любви.
Издатели лекций Шарко, согласившиеся заплатить ему за работу четыреста гульденов, прислали контракт, в котором снизили оплату до трехсот. Потеря была невелика, но она не позволяла ему задерживаться в Берлине. Зигмунду было стыдно занимать еще у Йозефа Брейера, он был зол на издателей, которые подвели его, и расстроен тем, что должен будет признаться Марте в отсутствии у него деловой жилки. Оказавшись с тощим кошельком, он тем не менее пошел и купил динамометр для изучения своего нервного состояния, чтобы лучше предписывать себе лечение.
Под влиянием настроения его письмо к Марте было необычно длинным, вновь подвергающим анализу его натуру и характер с проницательным, а порой и ядовитым остроумием… Депрессия и усталость были вызваны работой и заботами последнего времени. В прошлом он критиковал Марту и промывал ей косточки, теперь же осознал, что она нужна ему такой, какая есть, и время покопаться в самом себе! Он давно знает, что у него нет Божьего дара, да он и не может понять, зачем ему быть обремененным талантами; единственная причина, почему он способен работать настойчиво, заключается в том, что у него нет интеллектуальных слабостей; он полагал, что при наличии надлежащих условий он смог бы достичь столь же многого, как Нотнагель или даже Шарко, но, поскольку условия неважные, ему следует довольствоваться скромными достижениями. В гимназии он всегда возглавлял смелую оппозицию и никогда не боялся защищать крайние взгляды, хотя за это приходилось расплачиваться… Чудесным образом его неврастения исчезала, когда он был с Мартой; он должен попытаться немедленно заработать три тысячи гульденов в год, что даст ему право жениться…
В последнюю неделю февраля, когда завершилось его пребывание в Париже, ему в голову пришла идея, которая могла бы привлечь внимание к его работе в Сальпетриере. Он напишет монографию «О сравнении истерической и органической симптоматологии». Собирая заметки, он определил органическую как «физическое нарушение структуры спинного или головного мозга». Для «истерической» он сам дал определение «репрезентативного паралича», то есть представляющего скорее идею, чем соматическое повреждение или травму. Его целью было установить, не вызывают ли различия в природе паралича, органической и умственной, различий в самом параличе.
Он надеялся выяснить три пункта: истерический паралич может поразить одну часть тела, например руку, не затрагивая другие, тогда как органический паралич, вызванный поражением головного мозга, обычно является обширным; в истерическом параличе более ясно выражены изменения чувствительности, тогда как в параличе, вызванном нарушением головного мозга, – двигательные изменения; распределение двигательных изменений при параличе, вызванном заболеванием головного мозга, может быть объяснено и понято в анатомических терминах. В вызванном истерией параличе и других ее проявлениях истерия ведет себя так, как если бы не существовало анатомии! Она черпает свои изменения в идеях, наблюдениях и воображении. Он хотел доказать, что при истерии паралич охватывает зоны в тех пределах, которые соответствуют представлениям пациента.
Он написал Шарко письмо, излагающее его идею, довольный тем, что его французский стал лучше. Однако вручить письмо не решился. Марте он писал: «Я знаю, что рискую многим, посылая письмо, ибо Шарко не любит, когда люди вылезают с умными идеями».
Его соображения не совпадали с идеями доктора Жана–Мартена Шарко, хотя он не говорил об этом в письме. Шарко считал истерический паралич следствием повреждения, ранения нервной системы, пусть незначительного, а излечение, как это было в случаях Порза и Лиона, – результатом настолько сильных эмоций, что они перебарывали или выправляли расстройство. Зигмунд Фрейд сомневался в этом, поскольку никто так и не обнаружил повреждений головного мозга при истерическом параличе ни у живых, ни у мертвых. Повреждения были в самих идеях, которыми жил разум.
– Но каким образом идея, не имеющая физических очертаний, может быть ранена? – недоумевал Даркше–вич, когда Зигмунд поделился с ним своими соображениями.
– Не знаю. Это подобно тому, как я вернулся очень поздно в свою комнату в гостиницу «Де Брезиль» и у меня не было спичек, чтобы зажечь лампу. Я разделся при свете луны… без единого луча лунного света! Но я не могу признать право Шарко «гипотетически» предположить наличие расстройства. Если медицина должна остаться точной наукой, то мы не можем довольствоваться выдвижением гипотез. Мы должны узнать, каким образом человеческий мозг может омертвить часть собственной плоти в такой мере, что больной не чувствует иголку, вонзаемую в его плечо, или зажженную свечу у ноги, хотя при этом вздувается волдырь. Если я прав, что эти невероятные вещи совершаются человеческим мозгом, то тогда этот мозг является наиболее мощным и полным ресурсов механизмом на этой земле.
Даркшевич глубоко задумался, его глаза как бы потонули в глазницах.
– Но, Зиг, нет способа увидеть идею. Из наших работ ясно, что и сам больной никогда не знает. Как же мы ее отыщем?
Вновь пришел на ум облик Берты Паппенгейм и то, каким образом Брейеру удалось проникнуть в ее память, помочь ей удалить невроз с помощью потока слов. Но ведь Шарко сказал, что этот случай ничему не учит.
– Я полагаю, что мы должны сделать из психологии точную науку, Дарк, если такое возможно. Что ты скажешь, заслуживает ли идея того, чтобы показать письмо Шарко?
Прядь волос упала на глаза Даркшевича.
– Эта область достойна изучения.
На следующий день в полдень Зигмунд положил свое письмо на стол Шарко. Шарко вызвал его. Он показал Зигмунду жестом сесть, взял письмо, которое он явно прочитал несколько раз.
– Господин Фрейд, идеи, содержащиеся в этом письме, неплохие. Лично я не могу принять ваши рассуждения или ваши заключения, но я и не оспариваю их. Я думаю, что над ними есть смысл поработать.
– Ваше одобрение радует меня, господин Шарко.
– Нет, нет, не одобрение! Согласие. Когда ваш материал будет готов, пришлите мне доклад. Я опубликую его в моем «Архиве неврологии».
Спустя несколько дней Даркшевич пришел к нему в гостиницу помочь упаковаться, но Зигмунд уже уложил вещи. У него была одна фобия, в которой он отдавал себе отчет, и она весьма странно была связана с одним из наибольших удовольствий для него – с путешествиями на поездах. Когда он воображал, что садится в поезд, его прошибал пот. За двадцать четыре часа до отправления он впадал в состояние нервного возбуждения. Засыпавший обычно крепким сном, в ночь перед выездом он ворочался в постели, раздираемый одновременно радостью и тревогой. За день до этого ходил на вокзал, чтобы проверить расписание и купить заранее место в купе. В день своего отъезда был готов выскочить из дома за много часов до того, как подадут состав, и ему приходилось буквально насильно удерживать себя, чтобы не схватить чемодан и не ринуться на вокзал. В то же время он испытывал такой страх, что его подташнивало и подмывало распаковать чемодан. При каждом путешествии ему приходилось преодолевать такую встревоженность.
Правда, на континенте участились трагические случаи на железных дорогах, но Зигмунд был убежден, что его обеспокоенность вызвана не страхом перед физической смертью или травмой. Как же тогда объяснить дрожание брюшины?
Он так и не избавился от возбуждения, вызванного красочностью движения поездов: подъем в горы, проезд через туннели, пересечение рек и ущелий, пшеничных и ячменных полей… Почему тогда вечно присутствует нежелание сесть в поезд при столь горячо желаемом путешествии? Почему он меряет шагами платформу, забросив свой чемодан в сетку над окном, будучи не в состоянии заставить себя сесть в вагон до тех пор, пока не послышится пронзительный свисток и не раздастся властный крик кондуктора: «Все по вагонам!»?
Зигмунд был так возбужден в связи с обещанием Шарко опубликовать его материалы, что так и не вернулся к рукописи «Введение в невропатологию». Даркшевич закончил свой текст по анатомии головного мозга. Через год он вернется в Москву, отдаст в типографию свою книгу, подготовит лекции для курсов в университете и женится на своей любимой. Доктор Фрейд и Даркшевич двигались, так сказать, по одному расписанию; долгие годы и месяцы учебы были позади, они близки к тому, чтобы занять свое место в профессиональном и научном мире. И все же, проезжая в экипаже по улицам Парижа к Северному вокзалу, Зигмунд чувствовал легкую грусть.
– Может быть, это просто ностальгия, Дарк? Я полюбил Париж, Сальпетриер, Шарко… даже тебя, меланхоличного славянина.
Даркшевич заморгал:
– Спасибо за эти прощальные слова, Зиг. У меня не было близких друзей с момента отъезда из России. Думаешь, мы встретимся вновь?
– Не сомневаюсь, Дарк. Подумай обо всех неврологических конгрессах в столицах мира, на которых мы будем читать наши доклады.
Они оба засмеялись, радуясь перспективе, но, сидя у окна в купе третьего класса, осматривая глухие стены двухэтажных домов, Зигмунд понял, что в трудный момент расставания он успокаивал Даркшевича, да и себя тоже. Прошлое ушло, возможно, что он никогда больше не увидит ни Даркшевича, ни Сальпетриер, ни Шарко. Настало время обратить лицо к будущему. Через два месяца ему будет тридцать, время перестать чувствовать себя студентом.
Поезд вырвался из пригородов и, пыхтя, помчался по зеленым полям Франции. Зигмунд ощутил радость, обрушившуюся на него, как приятный летний ливень. Он преуспел в Париже, поработал хорошо, завоевал явное расположение персонала больницы и закончил более чем наполовину перевод работ Шарко. Он написал неплохие доклады и заслужил одобрение, нет, согласие Шарко на оригинальное исследование, которое может привести к открытию. Важно и то, что он стал одним из наиболее поднаторевших молодых неврологов в Центральной Европе.
В окне вагона он увидел отражение своего улыбающегося лица. Его волосы поредели у висков. Он заметил легкий серый налет на своей бородке и то, что его лицо пополнело в Париже. Ему откровенно нравились чисто выбритые щеки с тонкой линией бородки, но больше всего доставляли удовольствие глаза – ясные, широко раскрытые, сверкающие и стремящиеся к благам жизни, любви и работе, что ждут его впереди. Конечно, будут неприятности, с ними сталкиваются все начинающие молодые врачи, но он не предвидит серьезных препятствий. Он пересек болотистую равнину и достиг точки подъема, с которой может наблюдать свою дальнейшую жизнь. Он чувствовал, как в нем бурлят силы.
Наконец–то он вошел в мужское сословие!
Книга пятая: Предписание врача
1
Вернувшись в Вену в начале апреля, он снял у бездетных супругов удобное помещение для врача–холостяка: две меблированные комнаты с фойе за тридцать два доллара в месяц, включая оплату услуг молодой горничной, которая впускала бы пациентов между полуднем и тремя часами дня.
Арендуемое Зигмундом помещение располагалось в массивном шестиэтажном доме на Ратхаусштрассе, 7 – лучшем из возможных в Вене мест для начинающего врача. Окна дома выходили в небольшой парк позади здания муниципалитета в готическом стиле, на расстоянии одного квартала от строящегося здания Бургтеатра. Вестибюль дома в стиле барокко украшали мраморные панели бежевого цвета, сужающиеся кверху мраморные колонны и позолоченная лепнина на потолке. В прихожей Зигмунда нашлось место для трехстворчатого гардероба с зеркалом, вешалки для шляп и пальто, подставки для тростей, зонтов и калош. В комнате, предназначенной для ожидающих приема больных, стояли софа, на которой могли разместиться три человека, кофейный столик и несколько стульев.
Основную просторную комнату с задрапированными окнами, выходившими на двор, с обоями под бархат, обставленную стульями с жесткими и мягкими сиденьями, украшали высокие дрезденские часы и печка–голландка, облицованная темно–зеленым кафелем. В дальнем углу комнаты за занавесом находились узкая кровать, этажерка и керосиновая лампа. Здесь же стоял стенной шкаф, где он разместил офтальмологическое оборудование; дверь напротив вела в ванную комнату. Из Городской больницы Зигмунд привез свой письменный стол и книжные полки, на которых расставил в нужном порядке медицинские справочники.