– Шурка, считай! – предупреждал он, опасливо и зверовато оглядываясь на обступившую, напряженно притихшую толпу.
Хлеба привозили мало, а ртов собиралось несчетно, так что ожидать можно было всякого…
В иные дни в магазин завозили пачковые дрожжи или фруктовый чай – два вида продуктов, еще поступавших в вольную продажу. Чай представлял собой спрессованные и запеченные брикеты из фруктовых сердцевин, яблочных и грушевых семечек и черенков, остававшихся после варки повидла и джема. На пачках красовались румяные фрукты, окропленные дождевыми каплями, а сам чай издавал манящий конфетный дух. Но едва только разжуешь эту вязкую сластящую обманку, как рот начинала обволакивать смолистая едкая горечь, которую надо было терпеть, если хочешь хоть немного унять голод. Впрочем, этот жмых из фруктовых отбросов предназначался вовсе не для еды, а всего лишь для подкрашивания кипятка, для придания ему респектабельного чайного вида. В каждой пачке было сконцентрировано столько сгущенного грушево-яблочного дегтя, что им можно было окрасить не одну бочку горячей воды. Тем не менее чай, как и дрожжи, многие жадно и счастливо поедали тут же из отвернутых пачек, как если бы им досталось шоколадное мороженое.
За этим деликатесом всегда возникала содомская давка, и случилось однажды, что под напором набежавших людей была сорвана с места одна из секций прилавка. Пустой дощатый короб скрежетно затрещал и рухнул, притиснутые к прилавку, потеряв опору, попадали на ощеренные гвоздями доски, сзади продолжали напирать, людей неудержимо несло по барахтающимся, вопящим и стонущим под ногами, однако никто уже не мог воспротивиться и остановиться. Напрасно увещевавшая опомниться, взывавшая к совести и всем святым продавщица, вконец отчаявшись, схватила палку, всегда стоявшую в углу прилавка для самообороны, и, плача, захлебываясь обрывками матерщины, принялась остервенело колотить по спинам и простертым рукам. Ворвавшиеся за прилавок уже терзали рогожные мешки, рассовывая фруктовые брикеты по карманам и пазухам. Палка тут же была отнята у продавщицы, а ее халат изодран в клочья, и она, едва успев ухватить картонный короб с выручкой, опрометью вылетала через подсобку во двор. Продолжая взрыдывать, тетя Шура утирала лицо уцелевшими белыми рукавами, застегнутыми на запястьях.
Мать, в тот раз ходившая на работу во вторую смену, вернулась из магазина бледная, встрепанная, без куда-то подевавшейся косынки, но фруктового чаю ей так и не досталось.
Такой же ходовой едой первой пятилетки стало так называемое саго – загадочный заменитель пшена, перловки и прочих натуральных круп. Поначалу мне казалось, что саго – это семена какого-то южного запредельного растения, ну, как, скажем, сорго. Невольно представлялись слоны, попугаи, черные нагие люди в чащобных зарослях… Но выяснилось, что саго делали в нашем же городе из обыкновенного крахмала. Получалось нечто, действительно похожее на крупу, а вернее, на разнокалиберную дробь – от бекасинника до заячьей нулевки.
В сухом состоянии саго имело скучный, серый, остекленелый вид, но в булькающем кипятке оно сразу же оживало, принималось весело носиться по кастрюле, на глазах прибавлять в размере и становилось почти прозрачным, скользким и неуловимым созданием, для овладения которым надо было иметь определенную сноровку. Эта хитроумная крупка имела свое хождение главным образом по школьным и заводским столовым, и мать иногда приносила с работы для нас с Нинкой бутылку голубоватого клейстера без вкуса и запаха, в котором обитали шустрые студенистые шарики, напоминавшие лягушачью икру. Мать поджаривала немного муки, добавляла в похлебку, и мы с Нинкой, азартно гоняясь ложками за неуловимой крупой, в один момент выхлебывали каждый свою долю.
Мать с отцом работали на одном и том же заводе, который в обиходе называли «мэрэзе», что означало: машино-ремонтный завод. Главным его направлением был ремонт покупных зарубежных «фордзончиков» – весьма примитивных колесных тракторишек фирмы «Форд-сын», вышедших, как я теперь понимаю, из тамошнего употребления и сбывавшихся в большевистскую Россию по хорошей, золотой цене на нужды молодой заносчивой коллективизации, отказавшейся от крестьянского коня. МРЗ принимал и всякого рода штучные заказы, производил клепаные металлические емкости, брался за мостовые фермы, а также ладил кое-какое оборудование для местных мельниц и крупорушек.
Заводскому профилю соответствовали и профессии моих родителей. Отец работал котельщиком, помню его в каленой, наждачно шуршащей брезентовой спецовке, пропитанной едкой неизбывной ржавчиной. Будучи тогда еще подручным молотобойцем, отец во время клепки находился внутри емкости. От сотрясающих ударов колкая крошка окалины проникала в нательное белье, липла к влажной спине, набивалась в уши. Лицом же, выпачканным ржавой пылью, замешенной на потных подтеках, он походил на циркового клоуна. От этого гулкого молотобойного дела он еще в молодые годы сделался тугоухим, почти все переспрашивал в разговоре, а больше предпочитал отмалчиваться и курить «козью ножку». Внутренние сгибы его пальцев были покрыты жесткими роговидными мозолями, он мог держать в горсти раскаленные угли, жечь на ладони скомканную бумагу и только избегал прикасаться к моему телу, опасаясь оставить на нем царапины.
Моя мать работала ситопробойщицей, выпускала сита для мукомольного производства, и руки ее были ничуть не ласковее и приютней от бесчисленных порезов жестью, от задиров и проколов острыми язвящими заусеницами, ранившими ладони даже сквозь рукавицы. Я видел однажды, как она плакала, взмахивая и тряся кистями, дуя на руки после домашней стирки, в которой вместо мыла пользовалась древесной золой из печного поддувала.
Наконец-то перед маем всем, кому это положено, выдали давно и нетерпеливо ожидавшиеся хлебные карточки.
– Хоть по очередям не бегать. – Мать была довольна этим обстоятельством. – Причитается – получи!
Нам достались четыре месячных листа: два красных и два желтых. Листы были поделены на талоны, а каждый талон покрыт мелкой сеточкой: чтобы никто не мог подделать, догадалась мать. Посередине каждого талона крупно, отчетливо напечатано слово «хлеб». Я с ходу прочитал его без запинки. Хлеб – и все! Сразу ясно, о чем речь. Это короткое слово прежде в моем воображении звуково походило на шлепок теста: хлеп! Так слышалось, когда наша деревенская бабушка еще недавно нашлепывала на тесовую лопату хлебные кругляши, чтобы отправить их в раскаленную печь. Теперь же это слово представлялось как бы уже испеченным, крутым и пахучим, и от одного только его прочтения становилось легко и радостно на душе. Хлебных слов было столько много, что от них даже рябило в глазах. Можно было провести пальцем слева направо или сверху вниз, и в ровном рядку будет написано: «хлеб, хлеб, хлеб…» Меня буквально распирало от привалившего счастья. Вот это так да! Мне, конечно, больше нравились красные карточки. Раскладывая их по едокам, я положил матери и Нинке по желтому листу, а отцу и себе оставил красные. Чтобы было по справедливости: мужикам – красные, поскольку они за революцию, а бабам – желтые, таковские. Но мать огорчила, сказав:
– Ты не так… Красные – нам с отцом, а желтые – вам с Нинкой.
Я заупирался:
– А почему вам – красные, а нам – желтые?
– Красные для тех, кто работает, – пояснила мать. – А желтые – для иждивенцев. Нам – по триста пятьдесят грамм, а вам – по двести. Маловато, конечно… Но зато на каждый день. А то есть еще зеленые – те для служащих. Но у нас служащих нету.
Мне не понравилось и это никогда прежде не слыханное, но чем-то неприятное слово «иждивенец», и я спросил:
– А иждивенец – это кто?
– Это который на иждивении сидит, – сказала мать.
Я невольно почувствовал как бы отодвинутость от краснопролетарского дела, свою малопригодность, что ли, как если бы от этой желтой карточки заболел какой-то желтой малярийной болезнью, от которой все делалось желто: и лицо, и глаза, и живот с пупком.
– Как это – на иждивении сидит? – переспросил я.
– Ну как… Один трудится, а другой только ест, – сказала мать. – Но это не про вас, вы еще маленькие.
Я оценивающе оглядел Нинку, ее перепачканные печеной картошкой щеки: эта ничего не упустит, тут же завопит: «А мне?» И, сделав ей хороший шелобан по носу, презрительно прошипел:
– У-у-у, ижди-вен-ка-а несчастная!
– Ты сам дулак! – замахнулась она ответно.
С получением карточек добывать хлеб стало полегче. На МРЗ открыли свой хлебный ларек, карточки проштемпелевали завкомовской печатью, чтобы никто чужой не примазывался, и теперь мать, идя с завода вечером или на завод во вторую смену, забегала в заводской распределитель и отоваривала карточки. Правда, очередь собиралась и там, все-таки на МРЗ работало порядочно люду, да еще у всех были эти самые иждивенцы. Но все же не такая страшная очередища, как в обыкновенном, ничейном магазине, куда народу набегало видимо-невидимо. И даже цыгане и всякое карманное ворье хоть и без карточек, но тоже в толчее имели каждый свой интерес…
Вскоре, однако, на карточном фронте произошли события, вживе коснувшиеся нашей семьи и моего иждивенческого бытия, в частности.
Нет, нет, никто хлебных карточек не терял. Ни при чем и карманники, которых я только что помянул всуе.
Что и говорить, утрата карточек обернулась бы для нас непоправимой бедой. Без этого, хотя и мизерного, пайка мы едва ли смогли бы продержаться до новых карточек, поскольку у нас не оставалось ничего такого, да и никогда не водилось, что можно было бы продать и как-то прокоротать две-три недели. В доме не было даже простеньких ходиков, и мы жили по заводскому гудку, который трижды взывал поутру, один раз в обед и дважды в конце дня, во вторую пересменку. Этого вполне было достаточно, чтобы сориентироваться в пространстве дня. Другие же заметы времени, тем более такая мелочь, как минуты и секунды, вроде бы и не требовались.
Из всего, что тогда имелось в нашем жилище, самой дорогой вещью я бы посчитал примус. Он появился совсем недавно, мне нравилось, как он грел натужным голубым огнем, на его сверкающем корпусе торжественно и важно высвечивали две выставочные медали, и мне было бы жаль, если бы его продали. Далее по степени ценности следовали дубовая бочка из-под капусты, бабушкина самотканая, вся в веселых мережках, скатерть со стола, слесарная ножовка, большой полудный паяльник с припоем и канифолью в жестяной баночке, чижиковая клетка, правда, без самого чижика, которого выпустили еще в марте, как только начали пухнуть очереди и подскочили цены на птичьи корма… Ну, может, еще алюминиевая кастрюля, совсем новая, незачерневшая, подаренная к Октябрю за хорошую ситопробойную работу.
Нет, наши карточки, слава богу, остались целы…
А случилось вот что: в заводской хлебной лавке обнаружили недостачу, продавщица что-то там напутала с талонами, и ей указали от ворот поворот, тем паче что была прислана со стороны. Решили поставить за прилавок свою, заводскую, которая по себе знала бы, почем фунт рабочего лиха.
Выбирали общим собранием, выставили несколько кандидатур, в том числе назвали и мою мать.
– Польку Носову! Польку давайте! – кричали из глубины цеха. – Надежная баба! Сита на сто двадцать процентов бьет!
– А как у нее с грамотой?! Тут грамота нужна.
Дядя Федя-завком постучал по графину карандашиком:
– Тише, товарищи! Лексевна! Ответь собранию!
Мать потом рассказывала, как ей было боязно и неловко, что на нее глядели со всех сторон и она должна была стоя отвечать на все вопросы.
– Так как у тя с грамотой? – настаивал дядя Федя-завком, в прошлом тоже, как и отец, котельщик и тоже тугой на уши.
– Я уже сказала.
– Ты погромче давай, не мямли под нос. Ты не мне говоришь – рабочему классу отвечаешь.
– Четыре класса у меня, – не поднимая головы, как бы повинилась мать.
Цех удовлетворенно загудел:
– Ого!
– Аж четыре!
– Должно, смекалистая!
– Ну так как же? – ухом вперед через красный стол тянулся в цех дядя Федя-завком. – Носову из ситного заносим али нет?
– Давай, заноси!
– Подбивай бабки!
Ближайшую свою соперницу мать обогнала на восемь голосов, и дядя Федя-завком тут же принародно вручил ей ключ от распределителя, белый халат и печатную инструкцию, в получении которой попросил расписаться.
В тот вечер я долго не мог заснуть, ворочался с боку на бок, прикидывал, что теперь будет, когда наша мать собственными руками станет отпускать хлеб. Я радовался и гордился ее новой профессией, тем, что она будет теперь ходить не в синем, а в белом халате и что к ней будут тянуться сразу десятки рук с карточками. Но, гордясь, тайно, стыдливо рассчитывал, что какой-то прибыток да должен же получиться от этого дела. Может, принесет каких-либо хлебных корочек. Есть же такие, которые сами по себе отстают от буханки. Разрежешь такой хлеб, а там, под верхней коркой, вроде как пустой чердак, гуляй ветер. Ясное дело, никто такую порченую буханку не возьмет, да и я бы не взял, возмутился бы: «Что такое?!» Вот она и останется, никому не нужная. «Отчего бы ее не взять и не принести домой? – так мечтал я сладко, обнимая подушку. – Да и так подумать: хоть в очереди теперь не стоять – и то дай сюда…»
Долго не ложились и мои родители. Они приглушенно договаривали свое на темной кухне, призрачно озаренной молодым робким месяцем. В дверной проем мне было видно, как отец, сидя на корточках перед приоткрытой печуркой, озабоченно тянул свою «козью ножку» и та пышно расцветала малиновым татарником, высвечивая задубелые пальцы с медно блестевшими ногтями и большой вислый нос, в каком-то давнем деле сдвинутый набок.
– Ладно, не реви! – утешал он суровым, досадливым шепотом.
Весь следующий день нас с Нинкой распирало приподнятое настроение оттого, что где-то, облаченная в белый халат, придававший продавцам недоступно-повелительный облик, ловко орудуя то ножницами, то ножом, наша мать одаривала людей хлебом. Наше воображение было столь возбуждено, что требовало немедленного утоляющего действа, и мы тоже принялись изображать магазин, составив из двух табуреток прилавок и налепив из дворовой глины хлебных коврижек и прочего иного печева, давно исчезнувшего из обихода. Но самым главным оставалось ожидание матери. После вечерних заводских гудков мы все чаще, уставясь друг на друга округлыми оловяшками, по-заячьи замирали, вслушиваясь в какой-либо случайный звук, донесшийся из коридора.
Наконец мать пришла. Она объявилась какая-то обыкновенная, с осунувшимся и отрешенным лицом. Молча, как бы не замечая нас, прошла мимо, небрежно бросила сумку к обножью стола и, не сняв своего демисезонного пальтишка, опустилась на наш прилавок из двух табуреток.
– А хлебушка принесла? – после неловкого молчания спросила Нинка, пока я придумывал, как узнать о самом главном.
– Нет, не принесла… – ответила мать нехотя, через силу.
– Не досталось, да?
– Карточки дома забыла, – с натужным выдохом сказала мать и, решительно встав, принялась стаскивать с себя пальто.
Я подумал, что хлеб можно было взять и без карточек, а потом дома вырезать нужные талоны, а завтра сдать их, куда следует.
Пока я мелким бесом крутился возле сумки, которую изнутри явно что-то распирало, Нинка со всей нахальностью иждивенки спросила напрямую:
– А чего принесла?
Вместо ответа мать молча подняла сумку и выложила на стол ее содержимое: свой измызганный халат, который тут же отшвырнула к печке на стирку, большой тупомордый нож, похожий на косарь, – отцу, как придет, на выточку, пачку старых газет, как она сказала, на расклейку талонов и холщовую сумку, набитую пестрой мешаниной бумажных квадратиков.
– А хлебушка? – из-за края стола оловянно вызрелась Нинка, и губы ее разочарованно сжались в горькую скобочку.
– Завтра принесу, – натужно сказала мать. – Завтра сразу за два дня получим.
Но и на другой день она опять пришла без хлеба и вынуждена была признаться, что никак не может уложиться в норму: слишком мелкие пайки приходится нарезать, особенно когда хлеб еще горяч, плохо замешен или если затупившийся нож не режет, а мнет ковригу, сорит мелким крошевом.
– Ну да ладно, сегодня давайте лепешек напечем…
Я знал, у нее в дальней, недоступной заканке было немного белой муки – берегла «на лапшицу, если кто заболеет». Сегодня она вспомнила о ней еще и потому, что нужно было заварить клейстер – для расклейки талонов.
После недолгого ужина отец, заправив «летучую мышь» керосином и прихватив магазинный затупившийся нож, ушел к себе в сарайку чинить водопроводные краны, чайники и самовары, навесные и ящичные замки, вить пружины для бельевых прищепок или высекать железные подковки на каблуки, которые потом старый красноглазый татарин, называвший отца не Иваном, а Иманом, забирал оптом для воскресной торговли на толкучем базаре.
Мать же, освободив от посуды стол, сняла с него скатерть и на самую середину столешницы высыпала пеструю кучу хлебных талонов. Разрывая газеты на осьмушки и раскладывая стопочками перед каждым, она тем временем объясняла, что и как надо делать. Потом перед каждым же поставила по блюдечку с еще теплым мучнистым клейстером.
Клеить полагалось по сотням. Я, конечно, мог сосчитать до ста и даже дальше, но, оказывается, этого вовсе и не требовалось: просто наклеиваешь десять рядов по десять талончиков в каждом ряду. Так – десять и так – десять. Десять на десять – получается ровно сто. Даже и не надо пересчитывать. Я сразу объявил, что буду клеить красные. Нинке достались желтые, а матери было все равно, и она наклеивала то зеленые, то желтые, а то принималась и за красные. Но я ревниво перехватывал ее руку и предупреждал:
– Это мои!
– Так ведь красных больше других, – говорила мать. – Дурачок, еще не рад будешь…
Наклеенные осьмушки, влажные и отяжелевшие, раскладывали на полу для просушки. И я ликовал, что мой ряд красных талонов оказался длиннее всего. Правда, мать часто отвлекалась, выходила из-за стола и то гремела на кухне посудой, то затевала стирать свой халат, который надо было к утру обязательно высушить и отутюжить.