Холодная весна в Провансе (сборник) - Дина Рубина 12 стр.


— Ту юро, мадам! — то ли мексиканец, то ли индеец, — о, ныняшняя Европа, коловращение языков и рас! — он выставил два пальца характерным жестом палестинской улицы, втолковывая мне цену.

— Пошли, в самом деле…

— Ван юро, мадам! Хорошая книга…

— Слушай, — сказала я мужу, — все равно мне нужно ежедневно бегать глазами по строчкам, а я забыла книги дома… Может, возьмем — совсем не помню, что он там кому писал?…

— А зачем тебе, он же был сумасшедшим! — мстительно напомнил мой художник. Вступился за бранжу.

Я опять полистала страницы наугад…

«Чувствую, что отец и мать инстинктивно (не скажу сознательно) думают обо мне: пустить меня в семью им так же страшно, как пустить в дом большого взъерошенного пса. Он наследит в комнатах мокрыми лапами. Он у всех будет вертеться под ногами. И он так громко лает. Короче говоря, это — скверное животное… Кроме того, пес может взбеситься и укусить, а тогда уж придется звать полевого сторожа, чтобы тот пристрелил его…

Пес сожалеет только о том, что явился сюда, потому что там, в степи, ему было не так одиноко, как в этом доме… Визит пса был проявлением слабости…»

— Пойдем, купишь путеводитель по Провансу, — нетерпеливо окликнул Борис уже снаружи. Он томится в любых торговых палатах, будь то бутик на Елисейских полях или навес уличной лавки. — По крайней мере будешь знать, кто в кого здесь плюнул…

…«Если опустить подробности и говорить только о существенном, Тео, — то взъерошенный пес, которого я попытался изобразить тебе во вчерашнем письме, — это мой характер, а жизнь этого животного — моя жизнь…


Я вижу двух братьев, гуляющих по Гааге (я рассматриваю их как посторонних и не думаю ни о тебе, ни о себе).


Один говорит: «Я должен сохранить определенное положение; я должен остаться на службе у фирмы; я не верю, что стану художником».


Другой говорит: «Я буду собакой; я чувствую, что в будущем сделаюсь, вероятно, еще уродливее и грубее; я предвижу, что уделом моим до некоторой степени будет нищета, но я стану художником».


Итак, один — определенное положение в фирме.


Другой — живопись и нищета…


Говорю тебе, я сознательно избираю участь собаки: я останусь псом, я буду нищим, я буду художником, я хочу остаться человеком — человеком среди природы.»

…Я уже доставала деньги из кармана куртки. Мексиканец-индеец взял монету, бросил ее в круглую жестянку на прилавке, удовлетворенно повторил:

— Хорошая книга, мадам. Про цветы…

* * *

… В кафе, куда загнал нас очередной порыв холодного дождя, мы заняли столик в углу, и по обыкновению долго препирались перед гарцующей от раздражения официанткой, водя пальцами по строчкам меню и выясняя друг у друга — что означает тот или иной соус. Дожидаясь, пока принесут спагетти, я вытянула из рюкзака том писем безумного художника и терпеливо принялась разлеплять грязные страницы…

…«Писал ли я уже тебе о шторме, который недавно видел? Море было желтоватым, особенно у берега; над горизонтом висела полоса света, а над нею масса громадных темных серых туч, и видно было, как из них полосой низвергается дождь. Ветер сметал в море пыль с белой тропинки в скалах и клонил к земле цветущие кусты боярышника и желтофиолей, которые растут на утесах…»

Официантка принесла спагетти и салат, поставила корзинку с булочками и бросила подозрительный взгляд на раскрытую книгу с запятнанными страницами.

— Ешь… — проговорил Борис.

— Погоди… здесь поразительные строки, настоящая живопись! — и стала читать вслух, не обращая внимания на брезгливую гримасу официантки:

— «В ту же ночь я смотрел на крыши домов, которые видны из окна моей комнаты, и на верхушки вязов, темневших в ночном небе. Над крышами — звезда, одна-единственная, но прекрасная, большая, приветливая. И я думал обо всех нас, и о своих уже ушедших годах, и о нашем доме, и во мне родилось чувство, вылившееся в таких словах: „Не дай мне стать сыном, которого стыдятся, и осени меня Своим благословением не потому, что я заслужил его, а ради моей матери…“


Это все — брату: «Если бы ты стал художником, ты, наверное, многому бы удивился, в частности тому, что живопись и все связанное с нею — подлинно тяжелая работа с точки зрения физической; помимо умственного напряжения и душевных переживаний она требует от человека так много, что в настоящее время заниматься ею — все равно что принять участие в походе, сражении, войне…»

— …Ну, это из ранних писем… — заметил мой муж. — Тогда он был полон надежд, здоров, и ради покупки холста и красок мог голодать три дня — только трубка в зубах…

Хотя, к тому времени он уже многое перепробовал, — например, был проповедником, представляешь? — причем, страстным, исступленным проповедником, — ничего не делал и не желал вполсилы… Бросил учебу в Амстердаме, поступил в миссионерскую школу, бросил и ее, подался в Боринаж, на угольные разработки, чтобы нести Евангелие шахтерам… Попробуй эту белую пасту, они туда что добавляют? Горчицу?…

— Горчицу добавляют почти во все соусы и замазки… Ну, и что там было с шахтерами?

— А там были — кошмарный рабский труд, эпидемии и ужас… Оттуда все эти его «Едоки картофеля», знаменитые «Башмаки», рисунки, где изможденные ткачи за старыми станками восемнадцатого века… Таким вот неистовым человеком был — всем сердцем отдавался каждому новому предназначению, которое сам себе выбирал… Когда жил в Боринаже, выходил какого-то старика-шахтера, снимал с себя последнюю одежду, отдавал беднякам… Его даже в полиции допрашивали — властям, конечно, все это казалось подозрительным. Знаешь, что полицейский написал в протоколе допроса? — «Религиозное сумасшествие»…

— Похоже, так оно и было… — заметила я. В белую пасту, кроме горчицы, был добавлен чеснок и базилик. И что-то еще… Жаль, что я не говорю по-французски…

— В каждом его письме — даже, когда он описывает пейзаж, — ощущаешь надлом и тревожность, как будто он не доверяет миру и все время ждет от него унижений… Какое-то странное сиротство чувств при живых родителях, при большой семье…

— … И всегда — «мой мальчик» — брату…

— Да. Они были связаны друг с другом необъяснимой мистической связью. Тео ведь пережил его всего лишь на полгода, и всю жизнь содержал, вытаскивал из разных бед-скандалов, помещал в психиатрические лечебницы…

— А что за диагноз, в сущности, ему ставили? Шизофрению? А почему ты не ешь эти черные штучки, они очень вкусные… Дай мне!

— Господи, что за манеры… Ты не на своей кухне… Ничего себе, утащила полтарелки! Тогда отдавай свой помидор!

(В любом кафе, ресторане, пиццерии у нас не обходится без ревнивой детдомовской перестряски порций).

— Ну, что — диагноз, какая разница? — он разрезал экспроприированный помидор. — Никто так и не поставил правильный диагноз. То ли паранойя, то ли маниакально-депрессивный психоз… Доктор Рей, что лечил его в Арле… — помнишь его портрет в Пушкинском?

— …Такой желтолицый мужчина, похожий на японца? Мушкетерская бородка, фон — желто-зеленый, в огурцах… И застегнут на одну пуговицу…

— Типично женское описание картины… Ну, положим… Так вот, Рей считал, что у Ван Гога — острое эпилептическое расстройство… Понимаешь, его мучали галлюцинации, вызывали нестерпимые тоску и ужас. Он сам называл это очень точно: «страх перед жизнью»… Все-таки, какая дрянная медицина была в то время! Сегодня прописали бы парню таблетки лития, или что там еще, и он глотал бы их и радовался каждому кузнечику… — Борис вздохнул, отломил кусок хлеба… — Да разве не всех нас мучают те или иные галлюцинации? — спросил он, обводя рассеянным взглядом столики вокруг… — Ты почитаешь эти письма: он с юности был так несуразен, так беззащитен, жаждал тепла, любви, очень нуждался в любви, например, всяких там родственников.

— Причем, даже дальних… — заметила я, пробегая глазами по строчкам… — вот, например:

«…здесь были К.М. и господин Терстех, в прошлую субботу они уехали обратно. Они, по-моему, слишком уж усердно посещали „Кристал-Паллас“ и прочие места, где им нечего было делать. Могли бы, я полагаю, разок зайти и ко мне, посмотреть, как я живу…»

…Зачем ему надо было постоянно доказывать что-то этим кузенам и дядям? Все-таки, в этом действительно есть нечто маниакальное…

— Сиротское! — упрямо повторил Борис. — Стремление сироты доказать, что он лучший сын.

— М-да… все это не назовешь душевным здоровьем: «Я надеюсь и верю, что я совсем не такой, каким на первый взгляд кажусь многим; дайте срок, и увидим…»…То ли дело Пикассо, бык и тореадор в одном лице!

— Ешь, мы опоздаем на электричку… Вроде дождь поутих…

— Ешь, мы опоздаем на электричку… Вроде дождь поутих…

* * *

На другое утро автобусом выехали в Ванс. Эту петлю в маршруте Борис заложил еще дома, — ради капеллы «Четок» Матисса…

Опять с утра тяжело хлестал дождь, в его дрожащих потоках видны были из окон автобуса растущие вдоль дороги мокрые платаны, похожие на сошедшие с ума канделябры. Здесь их как-то калечат, мастерят из деревьев скульптуры: подрезают ветви, направляя их расти в разные стороны.

То и дело по склонам взбегали вверх и вдаль ряды причудливых карликов, распятых на крестовинах — черные узлы знаменитых виноградников юга Франции…

На повороте к Сен-Поль де Вансу, где дорога ответвляется вверх, к доминиканскому монастырю на склоне, мелькнула близко к автобусу старуха-монахиня с детским личиком, в линялой синей кофте, беспомощно взмахнула рукой, то ли указывая кому-то дорогу, то ли пытаясь кого-то остановить…

Минут через пять автобус вырулил к игрушке-городку, свернутому кренделем на горе. Мы вышли и часа полтора упрямо взбирались под дождем по крутым ступеням — они то взбегали вверх, то уводили за круглый бок старой башни, то выкатывались к смотровой площадке, с которой открывался туманный от мелкой мороси вид на долину… Грубый, темный от времени известняк старинных стен, огромные навесные фонари в ущельях улиц, глухо захлопнутые от дождя синие и зеленые ставни… Мы забредали в многочисленные галереи, рассчитанные исключительно на миллионеров. Со всех стен на нас смотрел Шагал, — эскизы, литографии, офорты, — что не удивительно: он жил здесь и работал последние годы жизни, похоронен на местном уютном кладбище, игрушечном и, как и весь городок, тоже предназначенном для туристов.

Наконец, промокли, устали и принялись искать какое-нибудь укрытие. Во всех ресторанах, кафе, пабах и забегаловках клубился паром от мокрой одежды загнанный дождем несчастный турист. Нагуляешься так, озябнешь, и волей-неволей закажешь какого-нибудь, не запланированного походным бюджетом, цыпленка-табака…

— Только не клади свою помойную книжку на эту ослепительную скатерть. — Мой муж слишком хорошо знает непобедимую мою привычку читать во время еды. — Нас выгонят, как рассадников заразы.

Но я уже воровато вытянула из рюкзака том писем Ван Гога, который накануне читала до поздней ночи. Он и вправду был затерт и непрезентабелен, как одежда самого художника при жизни.

«Я никогда не чувствовал себя свободно в хорошем костюме, мне и раньше было не по себе в красивом магазине… Но я совсем другой человек, когда работаю на вересковой пустоши, или в дюнах. Тогда мое уродливое лицо и поношенный костюм прекрасно гармонируют с окружением, я чувствую себя самим собой и работаю с наслаждением… Шататься по верфям, узким переулкам и улицам, заходить в дома, порою даже в трактиры — не такое уж приятное времяпрепровождение, если ты не художник. Художнику же предпочтительнее торчать в самой грязной дыре, лишь бы там было что рисовать…»

— Как ты думаешь, бессмысленно просить здесь абсента?

— Ты с ума сошел. Оставь эту идею… Я читала, что абсент вообще давно запрещен к продаже, в нем обнаружили какие-то галлюциногенные ингридиенты… Поэтому все твои здешние коллеги сходили с ума и черт-те что малевали. А ты дождешься, что какой-нибудь бдительный официант позвонит в полицию.

— Вот и отлично. Что за художник без скандала? Ты читай, читай, как жили настоящие художники, и что они отвечали ханжам на требование сменить носки!..

Я поворошила книгу…

— Боюсь, у него не всегда находилась вторая пара носков:

— «… Я предпринял путешествие пешком, главным образом в Па-де-Кале… Я пустился в дорогу, надеясь, если будет возможно, найти там какую-нибудь работу, — я бы согласился на любую. В общем, предпринял это путешествие совершенно невольно: я и сам не мог бы сказать — зачем… В кармане у меня было только десять франков, а так как для начала я сел в поезд, то вскоре исчерпал свои ресурсы, и всю неделю, что я провел в дороге, мне приходилось туго… И все же я видел ландшафт Курьера — стога, коричневая пашня или мергельная земля почти кофейного цвета с беловатыми пятнами там, где выступает мергель… Французское небо показалось мне значительно нежнее и прозрачнее, чем закопченное и туманное небо Боринажа. Кроме того, я видел фермы и сараи, еще сохранившие — хвала и благодарение Господу! — свои замшелые соломенные крыши; видел я также стаи ворон, ставшие знаменитыми после картин Доби-ньи и Милле… Хотя это путешествие совсем доконало меня — я вернулся, падая от усталости, со стертыми в кровь ногами и в довольно плачевном состоянии, — я ни о чем не жалею, потому что видел много интересного; к тому же в суровых испытаниях нищеты учишься смотреть на вещи совсем иными глазами. По дороге я кое-где зарабатывал кусок хлеба, выменивая его на рисунки, которые были у меня в дорожном мешке. Но когда мои десять франков иссякли, мне пришлось провести последние ночи под открытым небом: один раз — в брошенной телеге, к утру совсем побелевшей от инея; другой раз — на куче хвороста; и в третий раз — в початом стогу сена, где мне удалось устроить себе несколько более комфортабельное убежище, хотя мелкий дождь не слишком способствовал хорошему самочувствию»…

— Насчет дождя я с ним согласен полностью…

Нам принесли курицу с картошкой, горячей и рыжей от поджарки. Вокруг было столько едоков картофеля, что замороченному и задерганному официанту и в голову не приходило интересоваться — что там у меня под рукой на столе…

— …Его здорово подкосила эта история с кузиной, в которую он был так влюблен… — проговорил Борис, принимаясь за курицу. — Даже по его собственным письмам можно представить, что он творил, чтобы добиться своего, и как это выглядело в глазах родственников: он закидывал ее страстными посланиями, врывался в дом, требовал встреч, объяснений, отказывался уйти. Однажды явился и, поняв, что она не хочет к нему выйти, протянул ладонь над горящей свечой и заявил, что не уйдет, пока не запахнет паленым мясом… Все ему казалось, что если объяснить ей — глаза в глаза, — как ему важно, чтоб она ответила взаимностью… Никак не мог понять, что его просто не хотят.

— Да… вообще, складывается впечатление, что он всегда и от всех требовал немедленной правды отношений, а ведь это ужасно, слушай:

«Не могу поверить, Тео, что я в самом деле грубое и наглое чудовище, которое заслуживает изгнания из общества, что Терстех прав, утверждая, будто мне „нельзя разрешить остаться в Гааге“… — я подняла голову от страницы: — Дался ему этот Терстех!

— «Этот Терстех», один из его родственников, висел над ним в те годы, как дамоклов меч. Он был главой голландского филиала фирмы Гупиля, довольно крупной фирмы по продаже произведений искусства. Тео, кстати, в ней проработал всю жизнь.

— А за что, собственно, на него ополчились все эти дядья-кузены? Тут он пишет, что Антон Маубе, художник, тоже дальний их родственник, поначалу хорошо к нему отнесся, давал советы… И вдруг охладел, и при окончательном разрыве сказал: «У вас злобный характер!»?

— Но ты же сама видишь — он был таки тяжелым пассажиром… Подозрительный, вспыльчивый, дикий… Абсолютно асоциальный тип, к тому же пьющий… Среди приличных людей художнику трудно существовать, особенно, когда у него крыша едет… Да он и сам это понимал. Не помню где, кажется, в письме к Тео, он писал что-то вроде: «Сравнивая себя с другими, я вижу, что во мне так много жесткости, словно я лет десять просидел в тюрьме»… и что-то еще, вроде того, что с ним может случиться то же, что случилось со многими художниками: «Я сдохну или, что еще хуже, превращусь в идиота…»

— Да, он, видать, не обольщался по поводу своего будущего…

— Это какой период? Гаага, начало восьмидесятых, да? Как раз, когда он подобрал беременную проститутку на улице, да еще с одним ребенком. Ну, кому из родственников это могло понравиться? — Боря вздохнул, искоса бросив взгляд на соседние столики. — Слушай, я что-то забыл — курицу едят руками? А то я измучился… — и встретив мой взгляд, виновато рассмеялся.

Я полистала страницы, забегая вперед…

— Да… вот он пишет об этой женщине… Как ее звали?… Христина, Син…

«Этой зимой я встретил беременную женщину, оставленную человеком, ребенка которого она носила, беременную женщину, которая зимой бродила по улицам, чтобы заработать себе на хлеб — ты понимаешь, каким способом. Я нанял эту женщину, сделал ее своей натурщицей и работал с ней всю зиму;…и, слава Богу, я пока что сумел уберечь и ее самое, и ее будущего ребенка от голода и холода, деля с ней свой собственный хлеб…»

— Вот-вот… Бедный Тео, который без конца посылал ему деньги на жизнь! А ведь он сам получал весьма скромное жалованье и, между прочим, во всем себя ограничивал. Представь, как он должен был обрадоваться, узнав, что у него уже не один, а два нахлебника на шее, причем, в скором времени родится третий… Ну, почитай, что там еще…

Назад Дальше