Холодная весна в Провансе (сборник) - Дина Рубина 5 стр.


Утром мы простились с Дельфтом и поехали в Шхевенинген, на побережье, недалеко от Гааги.

Но при въезде в Гаагу на нас вдруг опять опустился вязкий туман, так что Лера с трудом вела машину и дважды останавливалась свериться по карте. А в Шхевенингене вообще не оказалось моря. Оно утонуло в плотной белесой пелене. И знаменитое здание Курхауса, величественное, огромное, тоже было упаковано в туман, как гигантская посылка перед отправкой неведомому космическому адресату.

Наша приятельница сокрушенно вздыхала: «Не повезло!»

Она так хотела, чтобы мы посмотрели на Северное море.

Мы пытались успокоить ее, говорили, что уж нам-то, живущим в стране трех морей и еще одного, Галилейского, — не больно приспичило пялиться в очередные морские дали. Подумаешь!

Все-таки спустились по величественной лестнице Курхауса на почти пустынный пляж, сели за столик кафе и заказали харинг, местную знаменитую селедку, нежную и сырую, как туман, и совершенно несоленую, почти сладкую, как взбитые сливки…

Неожиданно Лера заговорила о судебном деле, в котором сейчас принимала участие как переводчик. Судили сына, который помог безнадежно больной и страдающей матери покинуть этот мир. Мы заговорили об эфтаназии.

— Сейчас в европейском обществе постоянно обсуждают этот вопрос — о добровольном уходе из жизни… Я читала, что изобретен такой аппарат, для комфортного самоубийства или умерщвления безнадежно больного. Он надевается на голову, внутрь пускается какой-то газ, и человек медленно засыпает… И ничего не чувствует. Ровным счетом ничего… Просто меркнет свет, вот и все… — Она повторила задумчиво, размешивая ложкой сахар в чае: — Просто меркнет свет… И вроде скоро этот аппарат поступит в продажу в аптеки.

— И что, каждому желающему его продадут? — спросила я.

— Нет, — предположил Боря, — только по рецепту врача…

Мы заказали еще по порции харинга…

— Ну надо же — как не повезло! — опять вздохнула она, — так и не увидите моря. А ведь в двух шагах! Море действительно расстилалось в нескольких десятках метров от нас. Из-под тяжелой завесы тумана виден был только гребень ближайшей волны, крученым канатом бьющей о мокрый песок. Так прачки отбивают тяжелый жгут пододеяльника…

А в центре этого тяжелого занавеса светился меловой круг, словно там, позади него, кто-то держал лампаду и медленно поднимал ее все выше…

Вдруг из стены тумана выехали три всадника. Вернее, они плыли в тумане вдоль кромки волны. Две лошади шли голова к голове, третья опережала их на полкорпуса.

Я не удержалась и совершила то, чего стараюсь никогда не делать в присутствии посторонних, за беседой или в гостях, — достала блокнот и, пока наша приятельница разделывалась со второй порцией харинга, воровато вписала в него быстрыми закорючками: «Жемчужный день — туман — три всадника из моря — широкая полоса песка, как у Вермеера в „Дельфте“… — Разговор об эфтаназии… — девочка и молодой художник… — Как и когда успели они… — голландская сдержанность в горбоносом лице их сына — (продумать)…»

И торопливо опустила блокнот в карман куртки, как украденный коржик…

Уже поднявшись по широкой лестнице к Курхаусу и напоследок обернувшись к морю, мы увидели: плотные кулисы тумана, похожие на традиционный занавес в картинах малых голландцев, стали медленно и величественно раздвигаться. Вероятно, солнце поднялось настолько, что его лучи, направленные сверху, прожгли толщу ватной влаги, пронизали и высушили воздух…

Такого я еще не видела никогда: медленно разъезжались кулисы тумана, и на авансцену моря обрушился торжествующий свет, под которым вспыхнула гигантская морская линза, вселенская камера-обскура, кладовая слепящего северного света…

* * *

И вновь стаи летучих велосипедных голландцев бесшумно выпархивают по трое, по пятеро откуда-то из твоей подмышки и сигают туда и обратно поперек трамвайных путей, как летучие мыши.

Стрекот велосипедных спиц, крики чаек, кряканье уток.

Дом, острым плечом разрезающий небо в переулке…

На сей раз наша приятельница сняла нам комнату в квартире, которую занимала некая колоритная особа — писательница и художница.

— Вам будет интересно. Она забавная… И к тому же творческий человек…

Хозяйку квартиры звали как-то диковинно — не то Хамураппи, не то Мабуту… Происходила она с острова Ява и весь антураж фантастически, как-то специально неудобной ее квартиры навевал сны о Яве или еще каком-нибудь экзотическом острове.

Дверь в квартиру прямо с улицы открывалась в крошечную, размером с большой таз, прихожую, из которой высоко вверх, как мачта, поднималась совершенно вертикальная лестница со ступеньками настолько узкими, что ногу на них надо было ставить не боком даже, но на ребро ступни.

Вся квартира была увешана масками, уставлена фигурками африканских деревянных божков, повсюду висели какие-то бусы из зубов, подозрительно смахивающих на человеческие, связки иссиня-черных и седых скальпов…

Когда мы втащили по корабельной этой лесенке свои чемоданы наверх, Боря присел на шаткую раскладушку, на которой нам предстояло провести две последние ночи, оглядел стены, полки и сказал:

— Черт-те что! Глянь-ка: дверь в этом сеттльменте запирается?

Она горячо хотела с нами общаться, на каком угодно языке: голландском, испанском, ее родном наречии… Тогда на английском — что, тоже нет?

Немедленно продемонстрировала экспонаты своей выставки, которая вот-вот должна была открыться в одной из галерей: она помещала в небольшие рамки под стеклом свои, сбереженные матерью, детские трусики и маечки; мать шила их из материи, которой обивались посылки, прибывающие на Яву из Европы… На старой коричневой, выбеленной ярким светом фотографии мать — красивая белая женщина испанских, так по виду, кровей, — сидит на террасе в шезлонге. За ней — пальмы, песчаная коса, жемчужное кружево лагуны. В разговорах хозяйки о детстве на острове Ява — по тому, что уловила я даже не слухом, а наитием, — проскальзывало что-то надрывное.

Она говорила по-английски быстро, горячо и гладко. Не сомневаюсь, что так же быстро, горячо и гладко она бы говорила на любом из предложенных языков. (Что это сотворили с нами в нашем детстве, что родной наш язык обернулся драконом из сказки, охраняющим вход в пещеру разноязыких сокровищ…)

Потом она продемонстрировала свою книгу, изданную на голландском. Все те же воспоминания о детстве на острове Ява — видно, что это камертон всей жизни, источник, ее питающий, изначальный свет.

Я сказала, что тоже пишу книги, но по-русски. Она, кажется, не поверила, во всяком случае, я бы на ее месте не поверила, потому что сдуру я ляпнула правду — что у меня вышло больше сорока книг.

Она простодушно сказала:

— Смотри, как интересно: я не могу прочесть то, что пишешь ты, а ты не можешь прочесть то, что пишу я…


Наконец нам удалось укрыться в своей комнатке. Когда мой религиозный муж надел для молитвы талес и тфиллин, хозяйка вновь вознамерилась пообщаться. На ее стук я приоткрыла дверь, и она увидела Бориса в странной белой накидке, с черной коробочкой во лбу, с голой левой рукой, перевязанной кожаными ремешками…

Я приложила палец к губам и сказала ей:

— Мой муж… — тут я, конечно, забыла слово «молится», — …мой муж разговаривает с Богом!

Ее лицо вытянулось, на нем отразилась целая гамма чувств: благоговение, смятение на грани легкого ужаса и понимание: чужой шаман приступил к камланию, мешать опасно.

Думаю, на ночь и она от нас запиралась. Кажется, и она и мы опасались, что съедим друг друга.

* * *

Утром в день нашего отъезда она постучала и вошла в комнату — в плаще, в ботинках…

— Надо идти! — сказала торжественно.

— Но… еще рано, — пробормотала я, продолжая судорожно расчесывать волосы на затылке. — Такси заказано на девять тридцать.

— Одевайтесь! — повторила она настойчиво. Тон был приподнятый, как у пионервожатой перед первомайским парадом.

— Слушай, она совершенно чокнутая! — сказал Борис куда-то в сторону окна. Он только что намазал джем на булочку и еще не успел ни глотка отхлебнуть из чашки.

Абсолютно не понимая, зачем надо выходить на улицу в девять, когда такси заказано на девять тридцать, мы все же подчинились.

Она нахлобучила на голову вязаную шапочку швом наперед, и под грузом чемоданов мы сверзились вниз, в прихожую, по корабельной мачте, которую она считала лестницей.

Раннее утро не в самом респектабельном районе Амстердама, после бурных ночных гулянок: мусорные, не убранные мостовые, спущенные жалюзи и решетки на витринах магазинов, отчего улица, и без того не слишком приглядная, имела какой-то полуслепой вид. Мабуту… или как там ее звали… — Харакири? — целеустремленно шагала по тротуару куда-то прочь от дома. Мы поспевали следом…

Я нервничала и, мило улыбаясь, пыталась выяснить на своем английском — зачем и куда мы идем… Она отвечала что-то невнятное с мечтательным выражением на лице… Иногда притормаживала и поводила рукой в сторону рассветного неба.

Тут еще надо учесть нашу с Борей деликатность и стремление быть приятными с чужими людьми.

— Куда, черт возьми, она нас тащит?! — с приветливым выражением на лице спросил мой муж. — Не сдать ли ее полиции?

— Сдай, — заинтересованно кивая в ответ на длинную ее тираду, предложила я.

Вдруг на середине бесконечной этой улицы она рявкнула: «Стоп!», совершила резкий полукруг и повернула обратно. И точно так же, абсолютно ничего не понимая, мы потащились назад, к дверям ее квартиры, где нас уже ждало такси.

— Это прощание с Амстердамом! — сказала она, с улыбкой глядя, как запихиваем мы в багажник наши сумки. — Я хотела, чтобы вы имели удовольствие от утренней прогулки. Здесь по утрам так много света!

* * *

В самолете в креслах позади нас сидели двое молодых и, по-видимому, очень успешных российских бизнесменов. В полете они изрядно выпили; возможно, поэтому беседа их вскоре приобрела характер размышлений о жизни вслух… Один был настроен критически, другой его как-то уравновешивал, призывал к согласию и мудрому смирению перед жизнью.

— …Лепят мне байки о каких-то польских князьях в роду… — бормотал тот, в чьем голосе чувствовалась горечь. — А я говорю — гониво это, гониво!.. Вот смотри, все эти три дня здесь я наблюдал, Сеня, я наблюда-а-ал! Вот этот, который, допустим, какой-нибудь Ван Хандер-Бындер… Он здесь живет, да, и все знают, что он здесь веками жил, что он сын и внук тех самых Ван Хандер-Бындеров… Чистокровность, Сеня, достоинство, непрерывность… ой, извини! — рода… А мы, Сеня, мы же свою родословную не знаем. Вот кто я, кто?!

Другой ему терпеливо отвечал:

— Ну-у… что ты не всасываешь эти вещи? Нас же там, типа, уничтожали, народ наш, конкретно уничтожали…

И не умолкали они до самой посадки.

Мы же молчали всю дорогу, весь путь в высоте, иногда только поглядывая в иллюминатор, где под высоким солнцем плавились и таяли облака — бесконечная, лучезарная школа света.

Вилла «Утешение»

Рине Браиловской

Случилось так, что в начале той осени, в день своего рождения, я проснулась в Риме, в отеле на виа Систина, — как всегда, в пять тридцать утра.

Сначала я неподвижно лежала, следя за тем, как вкрадчиво ползет по высокому потолку стебель солнечного света, и думала: я счастливый человек, мне пятьдесят, у меня живы родители, и я в Риме…

Мне пятьдесят, думала я, осторожно поворачивая так и сяк новую эту, оглушительную дату, я счастливый человек, я написала кое-какие книги… мои дети при мне, и родители живы, и мне пятьдесят, и я — в Риме, я в Риме, я в Риме!

Накануне мы с моей подругой, которая спала сейчас на соседней кровати, заблудились в парке виллы Боргезе. Сначала бродили по аллеям, спланированным некогда лучшими архитекторами Италии, между стволов головокружительных пиний, говоря о таких вещах, о которых даже с близкими говоришь, только оказавшись вне обыденного круга; затем, уже в сумерках, спохватились, что не понимаем — куда идем, бодро направились в противоположную сторону и оказались в какой-то глухомани с безответными белоглазыми античными статуями…

И не испуганные еще, но иронически растерянные, наперебой пустились выуживать из памяти гумилевские строки:

— «В аллеях сумрачных затерянные пары /Так по-осеннему тревожны и бледны, /Как будто полночью их мучают кошмары…»

Четвертая строка не давалась, не шла, а между тем нешуточно темнело, нас обнимала зловещая, как чудилось, тишина… Тогда две встревоженные дамочки потрусили наугад куда-нибудь…

— «Здесь принцы грезили о крови и железе, /А девы нежные о счастии вдвоем, /Здесь бледный кардинал пронзил себя ножом…»

И правильно сделал, сукин сын, заметила моя подруга, прибавляя шагу, — вымогатель, вор, бандит, вся эта коллекция картин на вилле — неправедное имущество… Я возразила, поспевая за ней, что это мог быть и другой кардинал, не Сципионе Боргезе… Все они одним миром мазаны, отвечала та, все бесстыдно обирали художников…

Мы покружили еще в «аллеях сумрачных», накапливая паническую усталость, пока наконец не вышли к смутному за деревьями просвету, откуда слабо доносилось шевеление электрической туши огромного города.

— «Но дальше, призраки! /Над виллою Боргезе /Сквозь тучи золотом блеснула вышина, /То учит забывать встающая луна…»

Луна, как выяснилось, уже встала — мраморная римская луна, фрагмент археологической добычи. Мы спустились с холма и минут через двадцать вышли на пьяццу де Треви, к легендарному фонтану, вокруг которого не протолкнуться было от туристов.

Из мягко подсвеченной арки Академии святого Луки по-хозяйски выступал мужиковатый Нептун, в гигантскую раковину которого впряжены были плавно рвущиеся вперед морские кони Николы Сальви. И вся эта совершенно театральная сцена гудела, жужжала, рокотала водой, прикатившей сюда по древнему акведуку, сооруженному еще полководцем Агриппой задолго до нашей юной эры, в — страшно выговорить! — девятнадцатом, опрокинутом в вечность, столетии, звучала голосами, музыкой, детскими возгласами…

Становясь к фонтану спиной, туристы через плечо кидали в воду монетки…


…Бледный солнечный побег достиг наконец гардин и стал медленно прорастать сквозь синюю ткань… Я тихо поднялась, оделась и, стараясь не лязгнуть ключом, вышла из номера.

Подслеповатая, из-за опущенных жалюзи, виа Систина с медленным скрипом приоткрывала то один свой глаз — кондитерскую, то другой — продуктовую лавку… На углу зеленщик выкладывал из корзин на прилавок влажно вздыхающий товар…

Я пошла наугад, почти наощупь, как в детстве: со слипшимися от сна глазами бредешь в январском рассветном студне в гостиную, чтобы первой нащупать под елкой подарок… — и минут через десять оказалась все у того же фонтана Треви.

В слабом растворе утреннего солнца было особенно заметно, сколь невелика эта, пустая сейчас, площадь, и как светла, как грандиозна восставшая из недр ее скульптурная группа с крылатыми морскими конями и опоясанным летучими складками Нептуном, мускулистой ногою ступившим на гребень раковины… Мерным шумом потоки низвергались в бассейн фонтана, — все было ополоснуто отраженными волнующимися бликами.

Под недреманным оком карабинеров, скучающих на ступенях вокруг фонтана, по колено в воде крутились двое рабочих в куртках и резиновых сапогах. Граблями сгребая россыпи монет, они возделывали длинную блес-кучую змею, вьющуюся по голубому дну фонтана, после чего наполняли бредни рыбьей чешуей монеток и ссыпали в пластиковые мешки… — муниципальный улов во славу процветания Вечного Рима.

…Живая паутина света металась по напрягшимся торсам возничих, сдерживающих вздыбленных коней среди скал, по мраморной тунике Нептуна, по мощно вылепленным икрам его царственных ног…


Завтракали мы на террасе, зажатой меж черепичными крышами более низких соседних домов, между балконами, увешанными подштанниками и детскими рубашонками. Поверху терраса была перекрыта виноградными лозами с целой бурей узорных листьев, сквозь которые солнечный свет проникал и шевелился, ежесекундно рисуя, сметая и вновь рисуя иероглифы на белых скатертях.

Уже через полчаса Рим пробудился: там и тут все чаще раздавался треск мотоциклов, разноязыкий говор, надсадные крики торговцев — шумы великого города. И когда я возвращалась в гостиницу, — надо было собрать дорожную сумку, позавтракать, расплатиться, — гром мотоциклов уплотнился, окреп, взлетая к высоким, как черные облака, кронам вечных пиний. Блеск пальм, витрины роскошных бутиков модных дизайнеров… — вокруг расстилался Рим в его незыблемом великолепии. Завтрак здесь подавали «континентальный», то есть скудный и скучный — все тот же неистребимый круассан с маслом и повидлом, и кофейник, один на двоих.

— …Так вот, она влюбилась в него по уши, и когда забеременела, тут на минуточку и выяснилось, что он не может оставить жену.

— Почему?

Мы продолжали говорить о неведомой мне Марии, с которой предстояло познакомиться… Вообще всю эту поездку, вернее, этот авантюрный финт в сторону, придумала и разработала моя подруга — страстная, легкая на подъем путешественница. Узнав, что меня пригласили в Мюнхен участвовать в очередном «круглом столе», посвященном очередному неразрешимому вопросу русской литературы, она уговорила меня по пути назад «тормознуть» в Риме и дня на два махнуть в Сорренто, где ее знакомая, та самая Мария, держала недорогой пансион в старой дедовой вилле, на высокой скале, над заливом…

Назад Дальше