О, это особое удовольствие — блуждание по улицам немецких городов. Нравятся мне, нравятся — графическая устойчивость фахверковых домиков, багряный плющ дикого винограда, выстриженный вокруг мансардного окошка, убранного совсем уж игрушечной решеткой; винные подвалы с рядом горбоносых кранов на тупорылых мордах мореных бочек; нравятся корзинки с геранью и цветные колпачки петуний на каждом подоконнике, и вот эти их, старательно вымытые с мылом мостовые… А немецкие кондитерские! Кондитерские, похожие на парфюмерные магазины, и парфюмерные магазины, похожие на кондитерские… Кремовые оборочки на тортах, шедевры бело-розового китча… Все немецкие города, городки и деревни сошли с поздравительных открыток, напечатанных так добросовестно, что за века не истерлась, не слезла типографская краска ни с карминной черепицы, ни с зеленых холмов, ни с быстрых широких ручьев, ни с ярких лугов, на которых пасутся праздничные, аккуратно раскрашенные коровки.
А главное, что всегда меня странно интригует и беспокоит: непроницаемость улицы для постороннего — дома срослись боками, никто из чужих не проникнет в подъезды. Все дворы — внутри, и на замке. Вот, думаю я с горечью, поэтому и чисто, поэтому и порядок, и безопасность, и неприкосновенность частной жизни. Не то что у нас — каждый дом на юру, на огляде, в любую подворотню любой прохожий бродяга прошмыгнет, просквозит, просвистит да и скроется…
Сначала, гуляя, я забрела на воскресный аукцион и долго бродила по большому, но тесному, из-за вплотную составленных вещей, пространству, разглядывая antiquarische Mobel — массивные секретеры, изящные трюмо, львинолапые кресла; будто приподнятые на цыпочках, туалетные столики, клавикорды со слегка погнутыми серебряными канделябрами; бренчащие хрусталем люстры; целую кавалькаду бронзовых коней с всадниками и без; благородно потертые гобелены, картины, сервизы мейсенского фарфора под командованием пузатых супниц; наборы серебряных ножей и вилок, а также старые шляпки с подслеповатой вуалью, вышитые золотом ридикюли, пенсне, монокли, перламутровые лорнеты и бог знает что еще, на любой запрос…
Вот ты гуляешь, при этом говорила я себе, ты просто гуляешь по воскресному мирному городу, разглядываешь людей и всякое милое барахло; для чего, ради всех богов, ты вглядываешься в вензеля на этом столовом серебре? зачем крутятся в твоем мозгу слова «конфискованное имущество»? каких-таких знаков, каких ушедших имен ты здесь ищешь, жестоковыйная твоя, бессонная, непрощающая душа?!
Наконец на подиум взобралась троица из какого-то давным-давно виданного фильма: за конторку встал невысокий, но крепенький, сурового вида, седой господин — перед ним уже лежал молоток на звонкой подковке, и двое расторопных парней, — они выносили и демонстрировали лоты, выставленные на продажу: первым, например, взявши за концы, развернули перед публикой умирающе-тусклый закат над далеким замком — на старинном гобелене.
Мрачный господин, отбивающий продажи, рокочущий, гремящий, перекатывающий меж щек, с удовольствием откусывающий драйхундерт унд цванциг обеими челюстями, по всей видимости, обладал недюжинным чувством юмора — публика, чинно сидящая на старых, непроданных когда-то стульях, расставленных довольно свободно прямо посреди зала, то и дело взрывалась гогочущим смехом. Аукционные рабочие тоже ухмылялись, вытаскивая на подиум очередную скатерть, набор ножей и вилок или необыкновенно изящное кресло с менуэтным прогибом в пояснице. Особым вниманием почтили небольшую бронзовую скульптуру вздыбленного коня, с рассыпанной гривой и напряженными чреслами. Несколько раз, простирая руку в сторону коня, господин произносил что-то, приводящее публику в состояние истерического хохота. Один из молодых людей даже развернул скульптуру — гениталиями и задранными копытами к зрителю, так что казалось — сей бронзовый скакун сейчас тряхнет гривой и вдохновенно рассыплет по клавиатуре сложнейший пассаж из Брамса.
Затем часа полтора я сидела на втором этаже в застекленном эркере уютной кондитерской над чашкой кофе и сложнейшим куском ревеневого торта, выложенного поверху грецким орехом, миндалем, присыпанного корицей и политого еще чем-то эдаким, вроде патоки, что было уже излишним… Отсюда, с высоты второго этажа, просматривался изрядный отрезок одной из центральных улиц с рядом имперских особняков, с мраморными колоннами, украшенными гривой завитков, неуловимо похожих на кремовые кружева недоеденного торта передо мной. Я писала в блокноте какие-то мысли, припоминала увиденные сегодня физиономии и сценки, поймала и привязала к страничке аукционного коня с бронзовыми копытами вздыбленного пианиста… Еле слышно в помещении играла музыка — что-то из итальянской эстрады… И незаметно, вначале нечувствительно, извне к этой музыке стало примешиваться какое-то… беспокойство. Я подняла голову и бросила взгляд вниз на улицу. Она оставалась совершенно безмятежной, воскресная толпа текла по обеим сторонам, подтекая струйками из дверей магазинов и баров. Между тем беспокойство мое проросло вполне уловимыми ритмами приближающегося марша. И еще через минуту я увидела внизу эту группу, несколько юношей, на вид — от четырнадцати до восемнадцати лет — шагали строем, чеканя шаг, дружно выкрикивая мотив, который неуловимо формовал эту группу, сообщал устремление чеканному шагу идущего впереди мальчиков взрослого человека с остроконечной палкой в руке. К острию ее был привязан то ли шарф, то ли лоскут какого-то флага. Взмахивая, как церемониймейстер, своим жезлом, он время от времени призывно оборачивался к группе подростков, и те взревывали с новой силой, выхаркивая два-три слова на каком-то яростном, неистовом подъеме…
Еще минуты три, пока они были видны, я со странным спазмом в груди, с окаменевшими плечами и мгновенно онемевшим затылком наблюдала этот победоносный проход по брусчатке мостовой. Потом они скрылись, а марш все продолжал потряхивать занавески, пока не растворился в нежно-рассеянной итальянской песне…
Ничего, сказала я себе, это ничего… Все подростки во всех странах непереносимы…
Я вспомнила похожую группу юношей в прошлогодней полуночной электричке, по пути из Бонна в Кельн. Они ввалились на одной из остановок — на полуфразе оглушительного марша, в мокрых от дождя куртках, в одинаковых вязаных шапочках и в одинаковых шарфах, замотанных вокруг шей. С первого взгляда на них было ясно, что это болельщики выигравшей только что футбольной команды. Группу возглавлял мужчина лет сорока пяти, не умолкавший ни на минуту: поскольку часть ребят взбежала и уселась на втором этаже вагона, он немедленно организовал бурное соревнование — кто кого перепоет. Через считаные минуты вагон электрички превратился во вместилище пытки, в звуковую душегубку: встав на площадке между этажами, так, чтобы видеть и ту и другую группу подопечных, дядька, сдвинув со вспотевшего лба вязаную красно-желтую шапочку, дирижировал маршеобразным гимном — как я догадалась, фанатов данной футбольной команды.
Группа нижних выкрикивала рубленый ритм куплета и сразу, стараясь перепеть товарищей, этот куплет повторяли наверху. Тогда задетые за живое нижние напрягали связки и выдавали оглушительный второй куплет. Верхние отвечали куда более громким ором. Побагровев, нижние выдавали совсем уж неслыханным ревом следующий куплет под азартным управлением пучеглазого идиота… В ответ верхние… Словом, на третьем куплете пассажиры стали подниматься и переходить в другие вагоны… Я же не могла этого сделать: минут через двадцать меня должны были встретить в Кельне именно у этого вагона.
Обмотав голову шарфом, я подняла воротник куртки… а на восьмом куплете бесконечного марша просто зажала ладонями уши… Ничего, повторяла я себе в отчаянии, ничего, все футбольные болельщики во всем мире непереносимы…
* * *А вообще мне нравятся немецкие уютные поезда: бесшумно разлетающиеся перед тобой двери, всегда исправные кнопки и рычажки, зеркала, ковровые дорожки, чистота клозетов… Нравится холодноватая учтивость пассажиров… В своих многолетних поездках по Германии я намотала столько сотен километров, перевидала столько лиц всех возрастов, напридумывала столько биографий и даже выслушала несколько душевных историй от словоохотливых попутчиков, не представляющих, что человек может совсем не понимать немецкого. И до известной степени они правы: идиш, на котором говорили дома мои бабушка с дедом, плюс школьный немецкий, казалось бы, выброшенный из памяти за ненадобностью, в сумме дают интуитивное, беглое ощупывание произнесенной фразы, понимание общего смысла речи собеседника.
На этот раз моими попутчиками в купе оказались двое молодых людей, по-видимому, студенты. Вначале я даже приняла их за брата и сестру, так они были похожи — оба высокие, тонкие, с вьющимися рыжеватыми волосами, оба веснушчатые. Усевшись в креслах друг против друга, они сразу достали папки с листами — позже, искоса бросив на рукописи взгляд (не могу обойти вездесущим писательским взглядом ни одну пачку бумаги в чьих бы то ни было руках), я по готическим шрифтам определила, что это копии со средневековых манускриптов. Судя по всему, ребята готовили курсовую. И всю дорогу, с разложенными на коленях бумагами, они негромко переговаривались, что-то уточняя, сверяясь и подправляя карандашом на листах. Всю дорогу, отвернувшись к окну, чтобы не смущать их, я видела в темном стекле, как несколько раз он брал ее руку, с зажатым в ней карандашом, и подносил к своим губам, и говорил что-то мягким голосом, с этими, дивно скользящими «лихь» и «дихь» на лисьих хвостах гибких рокочущих фраз… Ну вот какие они милые, думала я, они же ни в чем, ни в чем не виноваты…
На этот раз моими попутчиками в купе оказались двое молодых людей, по-видимому, студенты. Вначале я даже приняла их за брата и сестру, так они были похожи — оба высокие, тонкие, с вьющимися рыжеватыми волосами, оба веснушчатые. Усевшись в креслах друг против друга, они сразу достали папки с листами — позже, искоса бросив на рукописи взгляд (не могу обойти вездесущим писательским взглядом ни одну пачку бумаги в чьих бы то ни было руках), я по готическим шрифтам определила, что это копии со средневековых манускриптов. Судя по всему, ребята готовили курсовую. И всю дорогу, с разложенными на коленях бумагами, они негромко переговаривались, что-то уточняя, сверяясь и подправляя карандашом на листах. Всю дорогу, отвернувшись к окну, чтобы не смущать их, я видела в темном стекле, как несколько раз он брал ее руку, с зажатым в ней карандашом, и подносил к своим губам, и говорил что-то мягким голосом, с этими, дивно скользящими «лихь» и «дихь» на лисьих хвостах гибких рокочущих фраз… Ну вот какие они милые, думала я, они же ни в чем, ни в чем не виноваты…
Мне было уютно, тепло, мне хорошо было с ними, я с редким умиротворением вслушивалась в немецкий и… и ни разу не оглянулась…
* * *В маленький туристический городок на Рейне, на родину «рислинга» и вообще в центр рейнского виноделия, нас с Мариной Москвиной вывезли, вытянув из толчеи Франкфуртской книжной ярмарки, мои приятели Алла и Дима, экскурсоводы, люди в русской Германии известные.
Замечательно везло мне в той поездке на погоду! Дни один за другим выкатывались как орехи — золотисто-багряные, сухие, полные звуков и запахов. В том году особенно нарядно цвела герань, свешивалась целыми кустами с длинных балконов, с подоконников; в палисадниках выглядывала цветными колпачками петунья, и хозяйки кое-где уже высадили бледно-сиреневые и рыжие суховатые пучки вереска «эрика».
Оставив машину на одной из улочек, мы побрели вверх, по направлению к площади, мимо кукольных фахверковых домиков в объятиях зеленого и багряного плюща, мимо серой каменной башни, на верхней площадке которой бронзово поблескивала виноградная гроздь колокольчиков, мимо бесконечных туристических магазинов и лавок, мимо бочек с молодым вином, которым угощали туристов.
Алла и Дима, наши гиды, по пути рассказывали всякие милые исторические байки, подробно объясняли разницу между традиционной черепицей и сланцевым шифером крыш…
— В народе черепицы называют Віеberschwanz, — говорил Дима, — так что можно сказать, что немцы кроют крыши бобровыми хвостами… А в альпийских городках еще стоят очень старые дома, крытые желтопесчаным золенхофенским сланцем с реки Альтмюльталь…
К сожалению, подобные важные сведения немедленно и даже свирепо выбрасывает моя память, как вышибала в баре вышвыривает за дверь случайно забредшего выпивоху. Причем, как и тот вышибала, моя память полагается только на собственное мнение и какие-то свои резоны. В результате, где бы я ни побывала, со мной навсегда остается лишь это: ящероподобные крыши, вздыбленные сизо-черным сланцем, бочки с вином, ярко-красная и бело-розовая герань, и лица, лица, лица… например, лицо моей Марины, с которой мы встретились во Франкфурте после очередной разлуки.
Погуляв, мы выбрали столик в одном из кафе на маленькой веселой площади, словно бы выстроенной в каком-нибудь своем тринадцатом столетии именно в предвидении этих будущих туристических толп, уселись, заказали луковый пирог с чаем.
Напротив кафе, на другой стороне улицы, трудился шарманщик. Краснолицый, плотный, с седой шкиперской бородкой, в картузе и с красной косынкой на шее, он то и дело обращался любовно укоризненным тоном к кому-то, кто сидел у него под ногами. Я выглянула из окна: он разговаривал с белой болонкой, вокруг шеи которой вместо поводка была повязана точно такая же, как у него, красная косынка.
Мы ожидали, когда принесут заказ, и поглядывали на улицу. Шарманка играла и веселые разухабистые, и щемящие мелодии, вальсы, фокстроты, какие-то бравурные марши… Старик налегал на ручку, затем вздымал ее, и это движение придавало мелодиям нечто волнообразное, неуловимо корабельное. Время от времени он оставлял шарманку — это собака поднималась на задние лапы, требуя ласки, и он склонялся к ней или вовсе опускался на корточки и трепал псину по спине, упирался лбом в ее покатый шерстистый лоб, что-то приговаривая.
Когда шарманка умолкала, псина забегала в кафе и сновала меж столиками, приглашая посетителей угостить собачку чем бог послал. Мы, конечно, угостили…
Время от времени туристы, чаще японские, подходили к шарманщику и просили покрутить ручку. Он принимал в широкую красную ладонь монетку и с улыбкой уступал свое место.
Странно много вокруг было инвалидов в колясках.
— Здесь недалеко, в горах, есть потрясающий санаторий, — пояснила Алла, — всемирно известный, опорно-двигательный… Люди со всех стран съезжаются… Недешево, конечно, но эффект потрясающий… Я там тоже однажды проходила курс массажа. Все началось с жуткого остеохондроза…
— Погодите, — сказала Марина, поднимаясь, — я сейчас…
И дальше в открытую дверь и в окно кафе мы наблюдали, как она подбежала к старику, что-то сказала, и он уступил ей шарманку. Правой рукой наяривая мелодию, левой она приобняла шарманщика за плечи, они улыбались, и в этом полуобъятии, оба — голубоглазые блондины, оба румяные, с ровными белыми улыбками — казались родственниками, а уж Марина, счастливица, и впрямь всех ощущает родней…
Я сидела за столиком, смотрела на них в окно и тщетно пыталась совладать с внезапным, как удар, — как всегда ожидаемый, и все-таки, неожиданный приступ эпилепсии, — накатившим горьким чувством добровольной отверженности, извечной отстраненности, — в который раз ощутила этот горб, не дающий разогнуться, эту память, которую отшибить невозможно, ибо она не в голове даже, а в токе крови, в тоннах прокачиваемой моим сердцем крови…
Наконец расплатились и вышли. Шарманщик заиграл какую-то жеманно-приседающую мелодию, будто открывал новую главу, предварял новый рассказ, распахивал новую картинку.
И эта новая картинка возникла в конце улицы. К нам, покачиваясь и наклоняя стан, приближалась высокая пожилая брюнетка в диковинном платье из зеленого атласа, в облегающем лифе, пышной юбке, присборенной по низу двумя большими бантами.
Пританцовывая, слегка как бы вальсируя, эта фигура все приближалась, и в какой-то момент стало ясно, что это — пожилой коксинель, в каштановом завитом парике, в туфлях на каблуках, с крупными зелеными бусами на морщинистой короткой шее. Руки — жилистые, с жесткими мужскими локтями и сильными грубыми кистями — были хоть и украшены браслетами, а может быть, именно поэтому, нехороши и жалки…
Вытаращив глаза, мы с Мариной глядели на это чучело.
— А, — сказала Алла, — ну, это непременный персонаж всех местных празднеств. Роберта. Давненько я его… ее… не встречала, думала уже, что-то случилось. Но вот, оказывается, ничего… здоров… ва…
За коксинелем бежала пестрая кошка, с изумительно плотной блестящей шерстью, разузоренной природой так, как только вязальщицы ковров умеют сочинить вензеля и кренделя на ворсистой глади… Кроткая ее глазастая морда была поделена на рыжую и черную половины точной вертикальной полосой… Она бежала за странным своим хозяи… хозяйкой, не отставая ни на шаг…
Существо подошло к большой компании девушек за столиком одного из кафе и проговорило несколько слов задорно-грубоватым своим баритоном.
— Говорит: «Девочки, а где же ваши мальчики?» — перевел Дима.
Оживленно и доброжелательно болтая с хохочущими девушками, коксинель слегка приподнял подол, показывая что-то под юбкой, и те, наверное, уже знакомые с этим персонажем, одобрительно и даже восхищенно закивали, зааплодировали.
Дойдя до нас, коксинель наткнулся на мой взгляд и, видимо, приняв писательский охотничий восторг за что-то иное, снова приподнял подол платья, демонстрируя мне ногу в высоком чулке, оканчивающимся кружевами. Нога неожиданно оказалась стройной, чулок красиво обтекал ее, кружева зазывно оперяли длинную ляжку.
Я показала большой палец.
Довольный, он двинулся дальше вниз по улице, останавливаясь у бочек с молодым вином, балагуря и обнимая туристов, охотно фотографируясь с ними…
— He, altes Mobel! — как старого собутыльника, окликали его местные торговцы…
— Самое интересное, — сказала Алла, — что он ведь не всегда таким был… Он, между прочим, отличный массажист, много лет работал в том санатории, ну, о котором я рассказывала… Был нормальным мужиком…
— А что же стряслось с этим мальчиком? — спросила сердобольная Марина.
— Да бог его знает — как это все происходит… — сказал Дима. — Таинственные превращения психики…