Мысленный волк - Варламов Алексей Николаевич 9 стр.


Она плыла неумело, неуклюже, взбивая воду руками и ногами и высоко задирая голову, течение сносило ее, пузырилась в воде клетчатая шотландская юбка, и развевались волосы, мешая плыть, тянули за собой водоросли и русалочьи руки, засасывал водоворот в глубоком омуте, и били резкой струей по ногам ледяные ключи. Несколько раз голова ее исчезала с поверхности воды, и в какой-то момент Павел Матвеевич подумал, что девчонка не доплывет. Ласточки и стрижи стремительно проносились над водой, пронзительно кричали реющие чайки, Уля то появлялась, то исчезала, но все равно плыла, и казалось, птицы ей помогают как своей, а в воде поддерживают пучеглазые рыбы и несут к берегу. Наконец достигнув земли, не оглядываясь, очень легко и быстро, какими-то странными скачками она побежала вверх по склону, и вмиг постаревший Павел Матвеевич поймал себя на диком, кошмарном, неодолимом желании схватить «зауэр» и выстрелить ей вдогонку.

«Ужас какой, — пробормотал он, покрываясь холодным потом и почти насильно удерживая собственные руки, — не дай бог еще отцу нажалуется. Этот и убить может».

Мокрая юбка с черно-зеленым тартаном облепляла Улины ноги и всю ее летящую, ладную, аккуратную, невесомую фигурку. «Ах, дурак, — подумал Легкобытов о пасынке, — одомашненный ублюдочек. Но как она хороша!»

Уля была еще так юна, что не будила во взрослом зорком человеке грубой чувственности, однако мысль о том, что эта легкая, неукротимая дева, не знающая власти своих глаз и грации гибкого тела, рано или поздно кому-то достанется, отозвалась в сердце охотника неземным сожалением. Если бы он мог переиграть свою жизнь и очутиться на Алешином месте, неужели какая-то сила или чьи-то запреты, даже слезы Пелагеи — а именно ей рассказал Павел Матвеевич про рисунок на берегу, — неужели даже мать удержали бы его от побега, чем бы тот ни закончился. Если бы… А впрочем, и не Пелагея ведь запретила Алеше прийти на берег реки. Крестьянка вообще повела себя так странно, как Легкобытов и не мог предположить, хотя считал себя знатоком простонародных женских сердец.

— А и пусть с барышней на лодке прокатится, Матвеич, — сказала она, скрестив руки, со странным удовлетворением в голосе, когда он накануне в деталях изложил ей план Улиного и Алешиного бегства и затих в предвкушении взрыва материнского гнева. — Дальше падуна не убегут, а чего парню все дома сидеть да тебе прислуживать?

— Так ведь испортит девку-то.

— На то она и девка, чтоб ее портить, — усмехнулась она.

— Не рано ль?

— Чем раньше-то, Матвеич, тем оно слаще.

И он едва удержался, чтоб не ударить эту наглую женщину по румяному, здоровому лицу, но вместо этого лишь стиснул зубы и в ту минуту решил для себя, что завтра же навсегда уйдет из опостылевшего дома и сбережет Улину невинность, а пасынку сказал, что, ежели тот выйдет утром к берегу, охолостит его, как блудливого кота. Мальчишка с ненавистью на него посмотрел, но взрослого человека попытка бунта не смутила:

— И не я пачкать руки о тебя буду. А папаша ея. Как примус тебя починит.

…Лодка ткнулась в берег, до которого доплыла Уля. Откос поднимался метров на двадцать так высоко и круто, что никакой человек взобраться бы на него не смог. А тем более быстро. Несколько минут Павел Матвеевич задумчиво смотрел наверх и пытался отыскать ступеньки или выступающие корни, но ничего, кроме гнезд береговых ласточек, не находил.

Морок какой-то, подумал он, все померещилось, ничего не было, и никакая девочка в его лодке не сидела и бежать никуда не собиралась. Спит себе спокойно дома, и ничего особенного в этой девчонке нет. И вообще ничего нету. Только много поденок и стрекоз над водой. А птицы все куда-то подевались, точно кто-то их распугал. «Я засмыслился, — поставил он себе диагноз, — вообразил черт знает что и сам же в эту чертовщину поверил. Я вообще склонен верить во всякие глупости. Но что со мной? Почему я не могу жить покойно, почему не умею спать, видеть сны? Заснуть бы, хотя бы ненадолго заснуть и увидеть самый обыкновенный сон, а иначе я сойду от бессонницы с ума. Или уже сошел… Откуда я пришел? Почему все, что происходит, кажется мне таким далеким? Почему я не живу, а подсматриваю за жизнью? Своей, чужой? Кто поставил меня за всеми следить и записывать? Чью волю я исполняю? Кому и зачем служу?»

— Уйти, — прошептал он лихорадочно. — Уйти от них. Уйти, как нарисовала девчонка на песке. Не для этого дурачка, не для себя, а для меня нарисовала, сама не зная, дала знак, подсказку, чертеж, план. Уж я-то перегрызу веревочку, на которую меня посадили. Слаще, Поля, не раньше, слаще в свой час.

Он ухватился за весла и погреб. Лодку потащило вперед, Павел Матвеевич греб все сильнее, как если бы боялся не успеть или за ним уже была снаряжена погоня; река помогала ему бежать, она подгоняла лодку своей последней водой, играла с ней, забавлялась, и потерявший от упоения осторожность охотник слишком поздно услыхал шум водопада. «Не хватало только, чтобы меня опрокинуло на камнях, — подумал Легкобытов, но как-то отстраненно, безо всякого страха подумал и стал грести к берегу. — Ничего, обнесу». Течение ускорилось, и Павел Матвеевич почувствовал, что не справляется с ним: лодку несло прямо на камни, о которые с пеной билась, ревела и падала куда-то вниз река. Он напрягался изо всех сил, но слабые руки проигрывали вольной воде. «Как глупо… перевернуться и вдребезги… камнепад… Откуда здесь падун? Ведь все обмелело. Уля… сон… пусть…»

Он бросил грести и стал смотреть, как приближается водопад. Лодка неслась вперед с сумасшедшей скоростью, все скорее и скорее, и Павел Матвеевич почувствовал, как вместе со страхом в душе рождается гибельный восторг. Этот восторг становился глубже, он был пропорционален скорости его суденышка, острые глаза охотника озирали пространство, подмечая склонившиеся над водой деревья и уже упавшие стволы. Окунь распугал стаю мальков, метнулась узкая, похожая на палку зеленая пятнистая щука. Впереди раздавался грохот падуна. «Вот так и меня по жизни несет, не сам живу, а несусь… А падун надо будет запереть. Придут люди, распугают всех птиц и запрут падун». Раздался треск, Легкобытова выкинуло из лодки и окатило водой. «Вот и все, конец», — подумал он с жестоким удовлетворением и встал.

Вода едва доходила ему до колен и насмешливо журчала. Полосатые окуни тупо тыкались в ноги. Никакого страшного падуна не было, а был самый обыкновенный перекат, который легко проходили рыбаки по высокой воде, а по низкой протаскивали лодки на бечеве.

За перекатом река разлилась и сделалась совсем неглубокой, обнажились все мели и косы, пахло гнилью и большие птицы кружились над двумя выброшенными на песок трупами — старосты и его безутешного хозяина. Это был какой-то фантастический, никогда и нигде не виданный пейзаж, на который Павел Матвеевич случайно набрел и впервые в жизни испытал от пейзажа ужас. Над водой дрожал сырой жаркий воздух, в нем звенели жирные зеленые мухи, белые червяки ползали по внутренностям вонючих рыбьих тел, из последних сил влачился по сырому песку среди дохлых пиявок и гнилых водорослей скособоченный темный рак. Это пространство казалось безграничным, безустанно расширяющимся, больным, оно терпело бедствие, взывало о помощи и одновременно предупреждало: каждый, кто попытается ему помочь, кто ступит сюда и оставит свой след на этой сырой бесплодной почве, здесь погибнет и станет еще одним мертвым телом рядом с уже лежащими. Но самое главное, самое поразительное в этом месте была его смертная красота — дикая, притягательная, порабощающая душу. Павел Матвеевич никогда не подозревал, что гибель, уродство могут быть прекрасными, волнующими и влекущими до такой степени, что перед ними невозможно устоять. И не надо было больше никуда бежать. Он хотел сделать шаг, но какое-то странное понимание коснулось сознания Павла Матвеевича Легкобытова, точно кто-то очень заботливый, похожий на его мать или на утраченную невесту, вложил ему мысль: не природа, а культура лежала перед ним, и манила, и отвращала, и взывала к сочувствию. Дело рук человеческих. И ходить туда ему не надо, как бы сильно этого ни хотелось.

Сколько времени продолжалось это его стояние, это созерцание мертвой реки, отравленных вод, что текли в большое озеро и еще дальше на север, двух мертвых человеческих тел и прочего скончавшегося водяного народа, он не знал. С трудом охотник нашел в себе силы отвести взгляд от Нитща и его таинственного покровителя, потом мельком посмотрел на застрявшую в камнях, получившую не одну пробоину ладью и, спотыкаясь, преодолевая неясное ему притяжение, побрел к берегу обратно за перекат, в лес, где все увиденное показалось ему сном. Да и в самом деле, какие там могли быть трупы? Какой Нитщ, какой князь Люпа, которого живым никто никогда в глаза не видал. Да и был ли он, этот князь, или выдумали его местные мужики и бабы, чтобы стращать друг дружку? Это опять морок, следствие бессонницы и расшатанных нервов. А реальность была в другом: побег не удался. Не хватало только, чтобы из леса вышел становой Жлобов и отвел его обратно в гимназию.

Солнце уже поднялось на три сосны и, несмотря на дымку, припекало. Он разделся и лег на песок. Ветер обдувал его тело, мысли были рассеянны и блуждали по прошлому, страшась настоящего.

От неудавшегося бегства они переметнулись к гимназии, родному городку, тайному дому свиданий в Елице, возле которого они однажды столкнулись с провинциальным философом Р-вым, и опять возник перед глазами Павла Матвеевича гимназический учитель с его глумливой, язвительной усмешкой и треснувшим коричневым пенсне — как бы дорого дал охотник сейчас за то, чтобы этой встречи не было.

«Ты, может быть, считаешь себя умнее меня?»

Тогда считал. А сейчас не знал, а только чувствовал, что находится на перепутье, прошлое себя исчерпало, новое еще не народилось, и было неясно, народится ли и каким оно будет, а пока что он попал в безвременье, в кусок пустоты, и это состояние томило его деятельную натуру. Но еще больше мучила страшная, как родовая травма, зависимость: все, что ни делал Павлик Легкобытов и в литературе, и в жизни, и на охоте, он делал не для туманной берлинской дамы с ее рыбьей кровью, не для добрых читателей и не для глупых критиков, не ради денег или признания, даже не для этой легконогой девчонки со светлым пушком на загорелом теле, даже не для будущей своей славы, — все его личные жертвы были принесены, предназначены и воскурены в угоду единственному человеку, тому, кто выгнал его однажды вон из жизни. Или, точнее, в эту жизнь, как в воду, толкнул и заставил плыть.

Он хотел услышать от него слово хулы иль похвалы, поймать одобрительный или хотя бы заинтересованный взгляд, но только не тот едва заметный, равнодушный кивок, каким Р-в отвечал на его почтительные поклоны, когда они изредка сталкивались в философическом клубе на Таврической. И для того ему так нужен был никак не выходивший у него роман. Однако прежде чем дописать, надо было этот роман до конца прожить. В этом видел Павел Матвеевич свой личный писательский шеврон: те люди, что его не принимали, шли от литературы к жизни, а он — от жизни к литературе. И шел как по лесу, так что трава под ним не проминалась. Красиво шел, неслышно, незаметно. Так только за крупным и умным зверем ходят…

10

Возможность поквитаться со своим несостоявшимся литературным опекуном представилась П. М. Легкобытову зимою четырнадцатого года. Р-в проштрафился в ту пору перед общественным мнением просвещенной столицы дважды: во-первых, он написал оскорбительную для всякого порядочного человека статью, в которой призывал правительство не впускать в страну политических эмигрантов, а во-вторых, опубликовал несколько фельетонов в связи с делом Бейлиса, которые образованная русская публика немедленно прочла как антисемитские. И хотя трудно было найти во всей России человека, который больше петербургского Приапа знал и любил бы все еврейское, вплоть до особенностей женского омовения в микве, этого оказалось достаточно, чтобы смесь неприязни, раздражения и ненависти, против философа пола у мыслящих людей скопившаяся, взорвалась.

Ему много чего еще припомнили и не простили, и орден петербургской интеллигенции во главе со Скопцом Аттисовых тайн торжественно положил исключить Р-ва из Религиозно-философского клуба с волчьим билетом. Диссиденту направили письмо, в котором ему было благородно предложено уйти безо всякого шума и по собственному желанию.

— Нет уж, я предпочту быть исключенным, — ответил философ, по обыкновению перебирая в послеобеденный час прокуренными пальцами старинные монеты, и отцам клуба пришлось брать на себя неудобоносимое полицейское бремя.

Первый раз у них ничего не вышло, потому как не собрали кворум. Ко второму заседанию подготовились более основательно. Легкобытов на том совете присутствовал и насладился холодной, да к тому же осуществленной чужими руками, местью вполне. Шумели и скандалили страшно долго, вспоминали былые заслуги Р-ва, сокрушались о его нравственном падении, лицемерили, ярились, говорили кто во что горазд, но тем не менее резолюцию под давлением председательствующего вынесли.

— Если вы не исключите его, уйду я, а со мной весь совет, — пригрозил собранию Верховный Скопец.

Худосочная жена его щурилась, прочие корифеи лорнировали публику, волновались провинциальные евреи, и Павел Матвеевич единственный голосовал против всех: благородство было охотнику паче гордости, да и на результат голосования его мнение повлиять не могло, но в одном он был уверен: Р-в о единственном честном голосе в свою защиту узнает и не сможет не догадаться, кому этот голос принадлежит. То была если и месть, то изысканная, великодушная, не то предисловие, не то послесловие к ускользавшему роману, некая точка в их противостоянии, пока что мало кому заметная, но подлежащая обнаружению позже. Павел Матвеевич вообще с некоторых пор уразумел, что конфликт между учителем и учеником имеет решение не в настоящем, но в будущем, откуда картины бытия будут выглядеть совершенно иначе, чем из их странных времен, где все смотрели на него как на какую-то нелепую фигуру, случайно забредшую в чужой дом. Он для этого будущего жил не меньше, чем для настоящего, он искал к нему подходы, устраивал засидки, прокладывал тропы, маскировался, был заботлив и аккуратен, только того не ведал умный охотник за собственным счастьем, что не до клуба философов было отвергнутому Р-ву в тот мутный год. А если бы знал, то, наверное, давно простил бы все свои обиды, устыдился бы, смирился и пошел жить и охотиться дальше, оставив учителя в покое, но не все было дано знать следопыту за пределами его леса.

На самом деле кто там голосовал за, кто против, кто и что о его исключении думал, кто и для какой цели вообще всю эту комедию придумал, Р-ва не интересовало нисколько. Он давно выкинул основанный им клуб из головы, исключил его из себя, освободился еще прежде, чем его исключили, но несчастье все равно его догнало: две недели спустя после резолюции, о которой с удовольствием написали все культурные газеты империи, ушла из дома любимая падчерица Р-ва Ася — та, что некогда говорила своей благочестивой матери: «Ты женись с ним, мама, женись», еще прежде добрым сердечком угадав, разгадав, что в этом рыжем, гневливом, всклокоченном человеке с нечистым дыханием и гнилыми зубами заключено столько любви и доброты, что хватит всем. И не прогадала, потому что Р-в полюбил ее даже больше, чем родных дочерей, был ласковее, чем с ними, чтобы она не дай бог никогда не подумала, что в этом доме лишняя, чужая, и она ему доверяла самое сокровенное, что обычно девочки говорят матерям. Доверяла, а теперь ушла, не желая оставаться под одной крышей с реакционером, мракобесом и черносотенцем, и вот этого Р-в не мог простить никому.

Ася уже уходила однажды в церковную общину к некоему отцу Мирославу, служившему в церкви при лекарском училище, и тогда впервые Р-в понял, что есть кто-то, значивший для нее больше, чем он, но тот уход его не огорчил. Отец Мирослав, высокий, худой человек с красивым грубым лицом, был по происхождению малороссом из западных губерний, с неизгладившимся униатским налетом и какой-то нерусской цепкостью во взгляде. Приходил он и на заседания философского клуба. Молча сидел, так что трудно было понять, одобряет или осуждает происходящее, а у себя на дому устраивал по воскресеньям вечеринки с чаем и печеньем. Там было попроще, чем в чванливом клубе, и люди бывали разные: бедные литераторы, курсистки, студенты академии, вольноопределяющиеся, странники, захаживал и инспектор — сосредоточенный благонамеренный человек, однокашник хозяина, архимандрит Феофил. Был он для своего звания еще очень молод и также немногословен, но, когда все же начинал говорить, все тотчас замолкали, и это всеобщее внимание к архимандриту Р-ва раздражало: насколько он любил многосемейных попов, настолько же не любил монахов. Раздражало Р-ва в Феофиле все: и щупленькое тельце, и смуглое, сухое, вечно постное лицо с черными, будто приклеенными волосами, и подчеркнутая вежливость, и перебирающие четки быстрые, ловкие, невинные руки с младенческими розовыми ноготками, но более всего глаза — опущенные долу, однако глядевшие всегда горе, поверх того, что было Р-ву дороже всего на свете, — живой, теплой человечьей природы. Феофил казался ему воплощением той силы, что с этой жизнью боролась и вербовала к себе, как в секту. И ладно еще, когда в монастыри шли под старость или уходили овдовевшие священники, но совращать в тюремную обитель молодых, полных жизни мужчин и женщин, обрекать их на борение плоти и искушать содомским грехом — все это казалось Р-ву преступлением против жизни. Он с Феофилом иногда на эти темы спорил, и среди студентов существовало предание, будто бы споры их заканчивались обыкновенно тем, что философ говорил горячо и страстно, а Феофил не произносил в ответ ни слова, но тем не менее, иссякнув, Р-в заключал:

Назад Дальше