История Жака Казановы де Сейнгальт. Том 10 - Джованни Казанова 18 стр.


Варшава стала блистательной во время карнавала. Иностранцы стекались в нее со всех углов Европы с единственной целью увидеть счастливого смертного, который стал королем, при том, что не мог бы догадаться, что он им станет, когда был в колыбели. Повидав его и поговорив с ним, каждый соглашался, что он опровергает тех, кто считает Фортуну слепой и глупой. Но он в высшей степени старался себя показать. Я видел, что он был обеспокоен, когда знал, что в Варшаве есть несколько иностранцев, которых он еще не видел. Не было, однако, никакой надобности ему представляться, потому что двор был открыт для всех, и когда он видел лица, которые были ему незнакомы, он первый обращался к ним со словом.

Вот факт, который произошел со мной к концу января, и мне кажется, я должен его описать, и читатель может сам судить о том, правильно ли я здесь мыслю. Речь идет о сне, и должен здесь признаться, что я никогда не мог удержаться от некоторого суеверия.

Мне приснилось, что я обедаю в хорошей компании, и один из сотрапезников бросает мне в лицо бутылку, так что я обливаюсь кровью, и что я, воткнув шпагу в тело обидчика, сажусь в коляску, чтобы уехать. Это все; но вот чем отозвался мой сон в тот же день.

Князь Карл Курляндский, прибыв в эти дни в Варшаву, пригласил меня пообедать вместе с ним у графа Понинского, тогда коронного метрдотеля, того самого, что впоследствии заставил много о себе говорить, сделался князем, затем был выслан и жестоко опозорен. Он держал в Варшаве хороший дом, и у него была очень любезная семья. Я никогда с ним особо не дружил, так как он не был любим ни королем, ни его родственниками.

Посередине обеда бутылка шампанского разорвалась, при том, что никто к ней не прикасался, и осколок, попав мне в лицо, перерезал мне вену, откуда кровь, быстро вытекая, залила мне лицо, мою одежду и стол. Я вскочил, вместе со всеми остальными, мне быстро наложили повязку, сменили скатерть и сели обратно за стол, чтобы продолжить обед. Это все.

Я был поражен, но не самим фактом, а вспомнив свой сон, о котором, если бы не этот маленький случай, я бы и не вспомнил. Другой, может быть, рассказал бы в компании про сон, но я всегда слишком боялся прослыть визионером или дураком. Я и сам не обратил на него особого внимания, так как мой сон отличался от события в основных обстоятельствах. Два других сбылись несколько месяцев спустя.

Ла Бинетти, которую я оставил в Лондоне, прибыла в Варшаву со своим мужем и танцором Пик. Они прибыли из Вены и направлялись в Петербург. Она имела рекомендательное письмо к князю, брату короля, генералу на службе Австрии, который был тогда в Варшаве. Я узнал обо всем этом в день ее прибытия, ужиная у князя Палатина, из уст самого короля, который сказал, что за тысячу дукатов хочет пригласить их остаться в Варшаве на неделю, чтобы посмотреть их танец.

Озаботившись ее увидеть и сообщить первым эту прекрасную новость, я направился в гостиницу «Де Вильерс» на следующий день рано утром. Очень удивленная тем, что видит меня в Варшаве, и еще более новостью, что я ей принес о тысяче дукатов, что посылает ей фортуна, она позвала Пика, который усомнился в этом; но полчаса спустя сам князь Понятовский пришел сообщить ей о желании Е.В., и она согласилась. В три дня Пик поставил балет, и одежды, декорации, оркестр, фигуранты — все было готово, при старании Томатиса, который не пожалел ничего, чтобы понравиться щедрому хозяину. Пара так понравилась, что ее оставили на год, дав ей карт бланш, но это не понравилось Катэ, которую Ла Бинетти не только затмила, но и утянула себе ее поклонников. По этому случаю Томатис учинил Ла Бинетти всякие театральные неприятности, которые привели к тому, что две первые танцовщицы стали непримиримыми врагами. Ла Бинетти в десять-двенадцать дней завела очень элегантный меблированный дом с простой и серебряной посудой, погреб с изысканными винами, превосходного повара и толпу обожателей, среди них стольника Моссинского и коронного подстольника Браницкого, друга короля, который жил в соседних с ней апартаментах.

Партер театра разделился на две партии, потому что Катэ, несмотря на то, что ее талант ничего не стоил по сравнению с талантом новой актрисы, не считала, что должна уступать ей свое место. Она танцевала в первом балете, а ла Балетти во втором, и те, кто аплодировал первой, молчали при появлении второй, и точно так же партия второй была нема на танце первой. Обязательства, что я имел перед ла Бинетти, были очень значительные и очень давние; но я испытывал долг еще более сильный перед ла Катэ, за которой стояла вся семья Чарторыжских и все, с нею связанные, вместе со всеми теми, кто от них зависел; среди них — князь Любомирский, Стражник короны, который меня уважал и поддерживал, и был ее первейший обожатель. Таким образом, было очевидно, что аплодируя ла Бинетти, я не могу дезертировать, не вызвав негодование у всех тех, кому должен оказывать самое большое внимание.

Ла Бинетти бросала мне едкие упреки, и я напрасно доказывал ей свои резоны. Она требовала, чтобы я воздерживался от хождения в театр, говоря, и не желая объясниться заранее, что она готовит против Томатиса возмездие, которое заставит его раскаяться во всех неприятностях, которые тот не перестает ей делать. Она называла меня дуайеном всех моих знакомств, и к тому же я ее еще любил, и я не сожалел о ла Катэ, которая, хотя и более красивая, чем ла Бинетти, страдала припадками.

Вот каким жестоким образом она дала почувствовать последствия своей ненависти бедному Томатису.

Ксавьер Браницкий, подстольничий Короны, кавалер Белого орла, полковник полка улан, довольно молодой, красивый лицом, который служил шесть лет во Франции, и друг короля, вернувшийся недавно из Берлина, где общался с великим Фридрихом в качестве посланника нового короля Польши, был основным поклонником Бинетти. Это ему она доверяла свои горести, и это он был тем человеком, которому она должна была поручить отомстить человеку, что, в качестве директора театра, не упускал ни единой возможности причинить ей страдания. Браницкий, в свою очередь, должен был обещать ей отомстить, если случай к этому представится. Такова была последовательность всех событий этого рода, и нет других догадок, более разумных. Однако, способ, к которому прибег этот поляк, был странный и весьма необычный.

Двадцатого февраля Браницкий был в опере и, против своего обыкновения, после второго балета направился в театральную ложу, где переодевалась ла Катэ, чтобы поухаживать за ней. Томатис был единственным, кто был у нее, и он там остался. Он полагал, также как и она, что, поссорившись с ла Бинетти, тот пришел заверить ее в триумфе, которого она и не добивалась, но, тем не менее, она была очень вежлива с этим сеньором, которым никак нельзя было пренебрегать без большого риска.

Когда Катэ была готова вернуться к себе, поскольку опера закончилась, галантный Подстольник предложил ей руку, чтобы проводить к коляске, которая стояла у дверей, и Томатис последовал за ними. Я был также у дверей, ожидая свою коляску; снег падал большими хлопьями. Ла Катэ подходит, открывают портьеру ее визави, она заходит, и г-н Браницкий заходит вслед за ней, а Томатис остается, неподвижный и удивленный. Сеньор говорит ему сесть в его карету и следовать за ними; Томатис отвечает, что сядет в свою, и просит, чтобы тот был любезен и вышел. Подстольник кричит кучеру, чтобы ехал, Томатис приказывает стоять, кучер подчиняется своему хозяину. Подстольник, вынужденный сойти, приказывает своему адьютанту отвесить невежде пощечину — приказ, который был выполнен со всей точностью и столь быстро, что бедному Томатису не осталось времени вспомнить, что у него есть шпага, чтобы, по крайней мере, хлестнуть обидчика, который его так опозорил. Он садится в свой визави и направляется к себе, где, очевидно, переживая свою пощечину, не может ужинать. Я был туда приглашен, но, будучи свидетелем этого слишком скандального происшествия, не набрался смелости туда идти. Я поехал к себе, грустный и задумчивый, ощущая на себе, как будто сам получил небольшую порцию этой позорной пощечины. Я раздумывал, могло ли оскорбление быть согласовано с Бинетти, и, рассматривая произошедшее, думал, что это было неправдоподобно, потому что ни Бинетти, ни Браницкий не могли предвидеть невежливости Томатиса.

Глава VIII

Моя дуэль с Браницким. Поездка в Леополь и возвращение в Варшаву. Я получаю от короля приказ уехать. Мой отъезд с незнакомкой.


Размышляя у себя над этим грустным происшествием, я счел, что Браницкий, поднимаясь в коляску Томатиса, не вышел за пределы законов галантности. Он поступил так, не подумав; он действовал бы так же, если бы Томатис был его близким другом; он мог предвидеть итальянскую ревность, но не мог ожидать со стороны Томатиса такого резкого поступка; если бы он его предвидел, он не стал бы подвергаться оскорблению, за которым последовало намерение убить обидчика. Когда его оскорбили, натура потребовала возмездия, и он выдал первое, что пришло ему в голову; пощечину! Это было слишком, но это было меньше, чем если бы он его убил. Сказали бы, что он его просто убил, несмотря на то, что Томатис также имел при себе шпагу, потому что слуги Браницкого не дали бы ему времени ее обнажить.

Несмотря на это, я полагал, что Томатис должен был убить слугу, рискуя своей жизнью. Ему нужно для этого было меньше храбрости, чем для того, чтобы заставить коронного Подстольничего выйти из его экипажа. Мне казалось, что Томатис сделал большую ошибку, не подумав, что Браницкий почувствует себя серьезно оскорбленным, и, соответственно, не защитившись, когда Браницкий воспринял это как оскорбление. Вся вина за происшедшее была, по моему мнению, на стороне ла Катэ, которая никак не должна была садиться в коляску, опираясь на руку Подстольничего.

На следующий день это была новость дня во всех светских компаниях. Томатис оставался восемь дней, не выходя из дома, напрасно выпрашивая возмездия у короля и у всех своих защитников и не получая ее ни от кого. Сам король не знал, какого рода сатисфакцию он может предложить иностранцу, потому что Браницкий утверждал, что ответил оскорблением на оскорбление. Томатис мне говорил, откровенничая, что он вполне мог бы найти способ отомстить, если бы это не обошлось ему слишком дорого. Он потратил на два спектакля сорок тысяч цехинов, которые неминуемо бы потерял, если бы, отомстив, оказался вынужден уехать из королевства. Единственное, что его утешало, было то, что знаки внимания, которые ему оказывали знатные фамилии, к которым он был привязан, удвоились, и что сам король в театре, за столом, на прогулках и всюду говорил с ним и обращался с ним в высшей степени приветливо.

Одна ла Бинетти наслаждалась этой авантюрой и торжествовала. Когда я приходил ее повидать, она высказывала мне, посмеиваясь, слова соболезнования по поводу несчастья, которое приключилось, по ее словам, с моим другом; она мне надоедала, но я не мог ни быть уверен, что Браницкий так действовал по согласованию с ней, ни догадаться, что она мне хотела того же; но когда, тем не менее, я узнал об этом, я посмеялся над ней, потому что Подстольничий не мог мне ничего сделать, ни хорошего, ни плохого. Я не видел его никогда, я никогда с ним не разговаривал, я не мог дать ему никакого повода. Я не видел его даже у короля, потому что он там не бывал в те часы, когда там был я, и он никогда не приходил к князю Палатину, даже сопровождая короля, когда тот приходил туда на ужин. Г-н Браницкий был сеньор, ненавидимый всей нацией, потому что он был совсем русский, оказывал большую поддержку диссидентам и был врагом всех тех, кто не хотел прогнуться под бременем, которым Россия желала усмирить древнюю конституцию. Король любил его в силу их давней дружбы, потому что имел перед ним личные обязательства, а также из политических соображений. Этот король вынужден был лавировать в сложных обстоятельствах, потому что должен был опасаться как России, если объявлял себя противником согласованной системы, так и своей нации, — если начинал действовать в открытую.

Жизнь, что я вел, была образцовая, никаких любовных интрижек, никакой игры; я работал на короля, надеясь стать его секретарем, ухаживал за княжной-Палатиной, которой нравилось мое общество, и играл в «Тречетте[23]» вместе с Палатином против двух других, кого приводил случай; 4 марта, накануне дня Св. Казимира, именин князя Великого камергера, старшего брата короля, состоялся большой обед при дворе, и я там был. После обеда король спросил меня, пойду ли я сегодня в комедию. Должны были давать первый раз комедию на польском языке. Эта новость интересовала все общество, но мне она была безразлична, потому что я ничего не понимал; я сказал об этом королю.

— Неважно, — сказал он, — приходите. Приходите в мою ложу.

На эти слова я склонил голову и повиновался. Я находился позади его кресла. После второго акта дали балет, где Казакчи, пьемонтка, станцевала настолько во вкусе короля, что он захлопал в ладоши. Милость необычайная. Я знал эту танцовщицу только по виду; я никогда с ней не разговаривал; она была не без достоинств; ее большой друг был граф Понинский, который, каждый раз, когда я приходил к нему, упрекал меня, что я хожу к другим танцовщицам, и никогда — к Казакчи, у которой, между тем, очень хорошо. Мне пришло в голову выйти после балета из ложи короля и подняться в маленькую ложу Казакчи, чтобы передать ей справедливые похвалы, что сделал ей король. Я проходил мимо ложи ла Бинетти, которая была открыта, и остановился на мгновенье; граф Браницкий, который шел к своей подруге, заходит туда, и, отвесив реверанс, я ухожу и иду к Казакчи, которая, удивленная, что видит меня в первый раз, делает мне приятные упреки; я говорю ей комплименты, обещаю прийти повидаться и целую ее. В тот самый момент, как я ее целую, входит граф Браницкий; всего мгновенье назад я оставил его у ла Бинетти; было очень просто, что он последовал за мной, но зачем? Чтобы искать ссоры; он ее хотел. Он был вместе с Бисинским, лейтенант-полковником своего полка. При его появлении я встаю из вежливости и собираясь уйти; но он останавливает меня, обращаясь со следующими словами:

— Я вошел сюда, месье, некстати для вас; мне кажется, что вы любите эту даму.

— Разумеется, монсеньор; разве Ваша Милость не находит ее очаровательной?

— Очаровательной, возможно; и более того, я скажу вам, что я ее люблю, и я не расположен терпеть соперников.

— Ну что ж! Теперь, когда я это знаю, я ее больше не люблю.

— Значит, вы мне уступаете?

— И очень поспешно. Всякий должен уступать такому сеньору как вы.

— Очень хорошо; но мужчина, который уступает — обосрался.

— Это немного слишком сильно.

Произнося эти слова, я выхожу, глядя на него и показывая ему гарду своей шпаги; три или четыре офицера оказываются свидетелями происшествия. Я не сделал еще и четырех шагов из ложи, как услышал, что меня титулуют венецианским трусом; я поворачиваюсь, говоря ему, что, выйдя из театра, венецианский трус может убить бравого поляка, и выхожу на большую лестницу, которая спускается к дверям и выходит на улицу. Я жду там четверть часа, надеясь, что он выйдет и я встречу его со шпагой в руке, не опасаясь, как Томатис, потерять сорок тысяч цехинов; но, не видя его и дрожа от холода, я вызываю своих людей, подзываю коляску и велю отвезти себя к князю Палатину России, где, как сам король мне сказал, он будет ужинать. Когда я остался один в коляске, первым моим желанием было немного успокоиться, я поздравил себя с тем, что мог выстоять против насилия, не вытащив шпаги в ложе Казакчи, и был очень рад, что обидчик не спустился, потому что при нем был Биссинский, вооруженный саблей, и он бы меня убил. Поляки, хотя сегодня в основном и достаточно культурные, имеют еще в своей натуре много древних привычек; они еще сарматы или даки, за столом, на войне и в проявлениях того, что они называют дружбой. Они не желают понять, что достаточно человеку выйти перед другим один на один, что нельзя толпой идти на одного, который хочет также сразиться с одним. Я ясно видел, что Браницкий пошел за мной, подстрекаемый ла Бинетти, решивший обойтись со мной, как с Томатисом. Я не получал пощечины, но это было почти то же самое; три офицера были свидетелями того, как он послал меня к черту, и я чувствовал себя оскорбленным. Способность переносить такое пятно не числилась в моей натуре, я чувствовал, что приму вызов, но не знал, какой. Мне нужна была полная сатисфакция, и я думал о том, чтобы получить ее умеренными путями, так, чтобы спасти и коз и капусту [24]. Я направился к дяде короля, князю Чарторыжскому, Палатину России, решившись рассказать все королю и предоставить Е.В. заботу обязать Браницкого попросить у меня прощения.

Когда Палатин меня увидел, он ласково подошел ко мне, попросив немного подождать, и мы уселись, чтобы составить, как всегда, партию в тречетте. Я был его партнером. На второй партии, которую мы проиграли, он упрекнул меня в ошибках и спросил, где находится моя голова.

— В четырех лье отсюда, монсеньор.

— Когда играют в тречетте с порядочным человеком, который играет, чтобы получить удовольствие от игры, нельзя иметь голову в четырех лье отсюда.

Сказав эти слова, князь бросил карты на стол, поднялся и пошел прогуляться по залу. Я остался собирать карты, затем вышел на дорогу. Король не мог опаздывать. Полчаса спустя пришел камергер Перниготи и сказал князю, что король не может прийти. Это заявление меня поразило, но я успокоился. Сказали, что накрыли на стол; я занял свое обычное место слева от Палатина; нас за столом было восемнадцать-двадцать. Палатин на меня дулся. Я не ел. На середине ужина пришел князь Гаспар Любомирский, лейтенант-генерал на службе России, и сел на другом конце стола, напротив меня. Как только он меня увидел, он громко выдал мне соболезнование по поводу того, что со мной произошло.

— Я сочувствую вам, — сказал он мне. Браницкий был пьян, и порядочный человек не может считаться с полученным от пьяного оскорблением.

— Что случилось, что случилось? — прозвучало за столом.

Назад Дальше