Трава была зеленее, или Писатели о своем детстве - Сборник "Викиликс" 2 стр.


Я как-то заметил – такая шутка, – если сократить весь текст Пушкина от первого до последнего слова, то есть взять первое и последнее. То получается, если взять первое стихотворение, которое печатается во всех собраниях, то это «Наталье». Ну, какой-то, вообще, воображаемой, может быть, Наталье… А последнее – это подпись под письмом Ишимовой, писательнице, кстати, для детей: «Вот, как надобно писать, Пушкин».

И если выбрать первое и последнее из всего, то получится: «Наталье – Пушкин».

Тут вся Судьба и заключена.

У Пушкина нет праздных слов, и все связаны между собой, прорисовывая Судьбу. Например, он вобрал в себя и Москву, и Петербург. У Пушкина они пребывают в некоем переломном балансе. Он родился в Москве, прожил тут до 12 лет, попал в Лицей – поэтому «Москва, как много в этом звуке…», и дальше уже оказался в Петербурге, который стал для него большим испытанием, а потом и концом всей жизни.

Роли этих двух СТОЛИЦ были в другой пропорции, чем у нас теперь. Потому что к Москве эта роль вернулась, а у Петербурга она была отнята. И по этому поводу самую важную вещь во всей русской литературе написал именно Пушкин – я имею в виду «Медный всадник». Содержание находится где-то в провале, разрыве между Москвой и Питером, между властью и нормальным человеком, между этими двумя ипостасями русского человека, а не в том сюжете с Евгением, который изложен.

Пушкин – это такой московский ребенок, петербургский подросток, русский поэт и писатель, до Азии не доехавший, в Европу не выпущенный. Таким образом, полностью воплотивший себя в виде универсального русского.


Мы привыкли воспринимать его как поэта светлого, солнечного, легкого, гармоничного, моцартианского… Он такой и есть. Но и далеко не только такой. Одновременно он кризисный поэт с очень жестокими стихами, прежде всего по отношению к себе. И очень рано он пишет весьма горькие вещи, видимо, предчувствуя всю драматичность своего конца. Всегда он помнил, как ему какая-то гадалка нагадала, что он погибнет от белой головы. И так и кончилось все белой головой Дантеса. Пушкин же написал где-то посередине между этими двумя точками «Песнь о вещем Олеге», где Олег принимает смерть, наступив на белый череп. А перед самой ссылкой в Михайловское 26 мая 1828 он пишет:

Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?

Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал?..

Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум,
И томит меня тоскою
Однозвучный жизни шум.

Вот это чувство, что все предопределено.

Пушкин умудрялся в силу какого-то необыкновенного своего ума не впадать в крайности, но он всюду эти края обозначал. И очень рано видел конец и начало собственной судьбы, да и жизни, как таковой.

У меня была такая идея, сделать проект – Пушкинский джаз. Я читал его черновики со всеми вычеркиваниями, подписями. И все это идеально ложилось на джазовую импровизацию. Мы с моими друзьями тогда шутили, шутили… Но часто в шутке содержится больше, чем доля, но и истина.

Любой ребенок хочет стать всем – и космонавтом, и хирургом, и милиционером, и пожарным… Тинейджер Пушкин написал в лицее: Великим быть желаю,//Люблю России честь.//Я много обещаю,//Исполню ли, Бог весть.

Он так и не утратил детства, которого ему не хватило – видимо, он его и выместил на всем своем протяжении.

Он все время чувствовал края судьбы. Поэтому, может быть, его так интересовала игра. Он описал эти пограничные состояния, но как безумие в «Пиковой даме» и «Медном всаднике», и сюда же примыкает его стихотворение, написанное как молитва – «Не дай мне, Бог, сойти с ума…». Это чувство судьбы, истории, единство его с собственным текстом – это все и рождает удивительный историзм Пушкина, его провиденциальность.

Я не знаю, какое отношение к этому имеет смерть Николеньки и землетрясение в Москве. Но это было записано его рукой, как его первые воспоминания о детстве. И сегодня я понимаю, что в Москве опять может в любой момент случиться землетрясение, даже, может, и посильнее, чем то, свидетелем которого был Пушкин, и Петербург может неожиданно утонуть из-за наводнения, как то, которое он не видел, но описал.

Как раз тогда, в 12 лет, когда я делал о Пушкине доклад и впервые с ним столкнулся, я заподозрил эту историю с зайцем. Она была рассказана самим Пушкиным. Якобы заяц перебежал ему дорогу, и поэтому он не попал на Сенатскую площадь на восстание декабристов. Я пронес эту историю через многие годы, чтобы потом установить в Михайловском памятник этому зайцу, не допустившему ссылку Пушкина в Сибирь, которую он и сам предвидел в воображаемом разговоре с царем, написанном в 24-м году.

Идея, кстати, была хороша: там, собственно, и зайца-то никакого нет – просто стоит верстовой столб, на котором написано, что до Петербурга сколько-то там верст. И оказалось, что верст этих – 432. А это же король, дама, валет! Знаки, знаки, знаки… – они сопутствуют великому существованию. В частности, Пушкинскому.

Он слабо играл, был очень азартен. И в большей мере его интересовала судьба, выигрыш у Бога. А он и выиграл – «Пиковую даму» написал – неслабый выигрыш! А когда что-то так победительно и убедительно написано, все думают, что так все и было. Как с этим наводнением, которого Пушкин не видел, но описал.

Текст оказывается, бо́льшей истиной, чем факты, которые потом не ухватишь за хвост. Они больше существуют в выражении, чем в истории, которую переписывают слева-направо и справа-налево. Пушкина мы тоже перелицовываем – то он был революционером, то певцом империи…

Чем надо, тем он и будет. Поскольку его тексты совершенны и всеобъемлющи.

А он на самом деле оказался самым универсальным.

Видимо, я этого не понял, но уже почувствовал в 50-м году.

Ровно середина века. Мне 13 лет. Я – годовалый пушкинист.

Сделана эта фотография.

* * *

23 мая 2016 споткнулся по дороге на вокзал СПб – Москва, 13 ч.

Пушкин и Толстой

И.Б. – 76

Между ними в русской литературе дыра из Лермонтова. Что и позволило Розанову в 1914 году в статье «Вечно печальная дуэль» заявить, что вся послепушкинская литература восполняла именно эту дыру. Все восприняли это как фигуру речи, до сих пор не постигнув, насколько это справедливо.

Тут уместно привести милое наблюдение, сделанное моей переводчицей Розмари Титце, изменяющей мне сейчас со Львом Николаевичем (она составляет для немцев сборник «кавказского Толстого»). Навестив Ясную Поляну, она отметила для себя беседку, в которой сиживала с младенцем Толстым на руках его нянька. Из беседки был виден тракт, по которому удирал в 1829 году на Кавказ Пушкин отметить свое тридцатилетие. Младенец из беседки мог видеть курчавую голову живого Пушкина! – таково было ее счастливое предположение. Поскольку сам Толстой где-то утверждал, что помнит себя с восьми месяцев, хочется ее в этой смелой гипотезе поддержать.

А также вспомнить два стишка, писанных Пушкиным и Толстым в одном приблизительно возрасте (возможно, первые сочинения того и другого).


ПУШКИН:

Великим быть желаю,
Люблю России честь!
Я много обещаю.
Исполню ли? Бог весть.

ТОЛСТОЙ:

Танцевальщик танцевал,
А в углу сундук стоял.
Танцевальщик не заметил,
Спотыкнулся и упал.

Говорят, что лицо человека мало меняется на протяжении жизни. И в старце можно узнать младенца, как в младенце старца. Возможно. Камертоном прозы Льва Николаевича послужила первая фраза пушкинского начала: «Гости съезжались на дачу».

«Идеальная иерархия слов», – сказал Лев Николаевич про Пушкина. И точнее, кажется, никто не сказал.


24 мая, День славянской письменности.


(Запись Аси Гусевой)

Дина Рубина

Цыганка

Вот, наконец я дорвалась.

Сейчас напишу об этой цыганке, о прапрабабке своей, о которой понятия не имела, но однажды услышала краем уха о себе: «Тс-сыганская кровь!» – отцом оброненное, после очередного моего побега из школы.

Позже вытянула из матери – чуть не клещами – куцую фамильную историю, да мать и сама ее плохо знала.

Бабка же на мои домогательства неизменно отвечала: «Что ты, мамэле, какая такая цыганка?! – Хоть и сидела уже в инвалидном кресле, кремень старуха была, характер адский и голова ясная. Оберегала семейную чистокровность. – Какая такая цыганка?!»


С детства я уже чувствовала ее – и пресловутую кровь, и саму эту тень за моим затылком.

Проявлялось ее вмешательство в мою жизнь не сразу, но убийственно надежно. Возможно, поэтому – так мне кажется сейчас, когда все более или менее прояснилось, – если обижали, я вела себя незлобиво, обиду принимала, то есть не отвечала на нее, на обиду, – будто знала, что накажут и без меня.

С детства я уже чувствовала ее – и пресловутую кровь, и саму эту тень за моим затылком.

Проявлялось ее вмешательство в мою жизнь не сразу, но убийственно надежно. Возможно, поэтому – так мне кажется сейчас, когда все более или менее прояснилось, – если обижали, я вела себя незлобиво, обиду принимала, то есть не отвечала на нее, на обиду, – будто знала, что накажут и без меня.

Наказывали страшно. Убедительно. Когда разрозненные события, пугающе повторяясь, стали выстраиваться в некий зловещий ряд – я оробела. Оробела той огромной смиренной робостью пред высшими силами, которые не приемлют ни заступничества за виноватых, ни мольбы о пощаде, а требуют лишь склоненной головы и немоты.

Потом уже, задним умом или, как говаривала бабка, задней памятью, я вспоминала все переломанные руки-ноги своих дворовых и школьных обидчиков: тот мне пенделя отвесил, другой уже сильнее побил, а этот из игры выгнал или денежку в школьном буфете отобрал, а вон тот гонял мою шапку по грязному асфальту вместо футбольного мяча…

Приходило это недели через две-три:

– Никольский?

– Здесь!

– Оганесян?

– Здесь!

– Рахматуллаева?

– Здесь!

– Сумашин?

Тишина…

– Сумашин здесь?

– Сумашин руку вчера сломал, Наталья Михална!

Я не злорадствовала – наоборот, внутренне ахала, обмирала… Страшной была моя тайна.

В пятом классе балбес-переросток Мишка Петруненко подстерег меня на велосипеде за школой, наехал сзади и, когда я свалилась в кусты мальвы, соскочил с седла, несколько раз больно ущипнул меня за грудь, которая и без того все время болела, и, визгливо хихикая, умчался в стрекотании спиц.

Я неделю не ходила в школу. Просто не ходила. Ноги в ту сторону не шли.

Через неделю Мишка разбился на велосипеде. Три месяца лежал в больнице, еле выкарабкался, но рука – преступная, правая! – так и не восстановила подвижность.


Поскольку бога не было – в те годы не было бога, – в детстве я молилась д’Артаньяну, возлюбленному, совершенно уверенная, что он внимает мне с какого-нибудь облака, подкручивая мушкетерский ус.

– Д’Артаньяша, – молилась я, захлебываясь ужасом и слезами, – не надо больше, не надо! Это было не так уж больно, только стыдно, ничего, я уже не чувствую, и синяки прошли!

Понимала непомерность расплаты. И чуяла, что мушкетер там – сошка легкомысленная. Чуяла: наказывают не за копеечную боль и не за жгучий стыд. Наказывают за причиненное зло. Кто, кто, кто-о-о?! – вот что меня парализовало. Грозная тень за моим затылком – не хранителя, нет. Наказывателя обидчиков.

Самое же страшное пришло, когда со взрослением сменились обиды.

Помню первое жертвоприношение. Не нога, не рука… Жизнь человека! Целиком, окончательно, страшно – и безжалостно связано со мной.

Он был толстым, обычным пожилым нацкадром. Сколько я их перевидала, за скольких написала степные кишлачные саги любви – смешно и тошно вспоминать. Но этот был первым. Возможно, человек и неплохой, но растленный советской властью до наглой нирваны. За него уже написали диплом и диссертацию, а теперь он хотел считаться и писателем на всякий случай, в подражание тогда еще здравствующему хозяину республики. Тот тоже писал книги. На Востоке это бывает: сатрапы сочиняют поэмы…

Сосватал нас мой приятель, редактор издательства «Гафура Гуляма». И творец воодушевленно приволок дежурную повесть о семи печатных листах, о любви и борьбе за землю, политую слезами и потом дехкан (эти два мотива чаще, чем другие, кочевали рука об руку из одного произведения узбекской советской классики в другое).

До сих пор нацкадра обслуживали белые рабы мужского пола. Вероятно, при виде меня он решил, что на сей раз возделывание литературной плантации будет включать и кое-какую дополнительную мою повинность.

Я тоже была воодушевлена, но по другой причине. После долгого застоя в заработках на меня свалился приличный кусок честной халтуры. За такую пахоту обычный гонорар был – рублей пятьдесят за лист. Я ликовала, умножая пятьдесят на семь. На эти деньги я собиралась вывезти к морю трехлетнего сына. Всю зиму перед сном описывала ему волны, песочек, дельфинов, обещала заплыть далеко-далеко, только я да он у меня на спине.


Когда «перевод» был готов, мы встретились с заказчиком на станции метро, и с радостным облегчением я вручила ему толстую папку с готовой рукописью.

– Динкя-хон, – проговорил он, ласково на меня глядя, – ти Гагра морь любишь?

– Очень люблю. – Я вежливо улыбнулась, ожидая, когда он наконец нырнет ковшиком ладони во внутренний карман пиджака, вытащит конверт и мы расстанемся к обоюдному удовольствию до следующего его «произведения». О любви. И о борьбе дехкан за землю.

– Я тибе к морь повезу… – мягко продолжал он, не сводя с меня уже по-хозяйски щупающего взгляда. – Поезд-билет куплю, койкя санаторий плачу… Зачем тибе денгя? Вместы со мной Гагра едишь…

С минуту я еще стояла, удерживая на губах беспомощную улыбку – не могла поверить, что так обидели. Затем повернулась и пошла… Сквозь пелену слез, помню, дороги не различала и на выходе из метро споткнулась и разбила коленку о ступени.

Через две недели позвонил редактор и сокрушенно сообщил, что «наш общий друг» утонул вчера в Гаграх. В первый же день отдыха. Представляешь? Заселился в номер, вышел на пляж, подтянул трусы, бодро побежал в воду… И назад не вернулся.

Я оледенела от ужаса. Дней пять бродила как чумная. Оглядывалась, когда заходила в подъезд. Избегала смотреть на себя в зеркало…

Куда бежать? В милицию? И что там говорить?

Несколько дней спала, укрытая с головой одеялом, свернувшись, как эмбрион.

Но постепенно распрямилась…


Я решила сопротивляться. Как библейский Иаков, боролась во тьме. Своеобразной была эта борьба: неделями я не выходила из дому, уклонялась от встреч с кем бы то ни было, дабы не провоцировать. Плакала ночами, уговаривала неизвестно кого… Вела бесконечные диалоги черт его знает с кем. А когда все же оказывалась на улице, прошмыгивала мимо знакомых, опустив глаза. Теперь я знала, что чувствуют прокаженные.


В считаные месяцы я превратилась в законченного невротика и однажды не вынесла одиночества тайны и рассказала обо всем приятелю – поэту, алкашу, славному парню.

Дело происходило на террасе летнего кафе, одной из тех ташкентских забегаловок середины семидесятых, где днем можно было недорого пообедать, а вечером отведать этих же блюд, но уже суточной свежести и по иным, более уважительным ценам.

Приятель был нетрезв, я мрачно оживлена, поскольку впервые за два месяца решилась выйти из дому. В зале гремела музыка ансамбля «Ялла», на столик то и дело наваливались терявшие равновесие потные пары; наша общая подруга, актриса, праздновала свой третий удачный развод.

Пусть, подумала я, даже интересно – как отреагирует. В крайнем случае, скажу, что приснилось с бодуна.

Он выслушал спокойно, со вниманием, насколько можно было это внимание собрать после энной рюмки. Подлил еще вина себе и мне. Помолчал.

– Так ты присмотренная, – сказал он просто, – вот и все. Дело известное.

– Кому – известное? – напряженно спросила я, будто разговаривала с чиновником небольшого ранга, но все же из той, небесной канцелярии, и папка с моим личным делом стояла за его спиной в шкафу или где там их хранят, эти папки… И ему стоило только руку протянуть, чтоб полистать и разобраться. И все уладить наконец, к чертовой матери! – Вообще, что это значит?

– А то и значит: присматривают за тобой.

– В смысле… Оберегают?

– Да нет, старуха, кой там черт – оберегают! Наоборот. Через тебя учат… Понимаешь?

– Нет, не понимаю!

Я заволновалась. Даже разнервничалась.

– Ну вот смотри… Там, сверху-то… – Он опрокинул над своей рюмкой опустевшую бутылку и две-три секунды ее потряхивал, как верующий в надежде на чудо. – Ты представляешь, каково это – за каждым наблюдать? Это ж… рехнуться можно, сколько времени и сил, да сыт… сотрудников требуется… Тогда они…

– Кто они?! – закричала я сквозь гремучий шейк.

В те годы, как и сейчас, впрочем, я не имела четкого представления об иерархии высших сил – да и кто его имеет-то, сказать по совести, – но все же подозревала, что ни время, ни число… сотрудников большой проблемы там, наверху, не составляют.

– Какая разница. – Он икнул, отодвигая локтем чью-то назойливую задницу, что вращалась под музыку так, словно обладательница ее трудолюбиво вкручивала штопор в бутылку. – Ты спросила, я отвечаю. Мне лет двадцать назад этот ме… ханизм объясняла одна старая армянка… Она чу́дно гадала и с покойниками разговаривала, как мы с тобой сейчас. Так вот, она сказала: выбираются отдельные э-э-э… объекты. Вроде подсадной утки, извини… И уж за вами – строжайший глаз да гла-а-аз! Типа глазок в тюремной камере… Вам без конвоя даже по нужде не выйти. Но зато всем гадам, кто тебе подосрет, бошки-то поотрывают, все-е-ем! Урок такой, понимаешь? «Анатомия доктора Тюльпа»! – Он расхохотался своей остроте и, уже тускнея глазами, добавил: – Мастер-класс потусторонних сил…

Назад Дальше