Камера хранения. Мещанская книга - Александр Кабаков 5 стр.


Это был очень странный автоконструктор. Одновременно в собранном виде его машины существовать не могли. «Победа» исключала возможность «ЗИМа», «ЗИС» отнимал шасси у «Москвича». При этом не принималась во внимание существенная разница в реальных размерах этих автомобилей. А наличие вообще не существующей в действительности зеленой машины – про себя я назвал ее просто «гоночная» – переводило набор в категорию мечты, материализовавшегося сна.

Не знаю почему, но меня особенно привлекал даже не лак кузовов, а именно нелепость идеи – сведение лимузина и малолитражки к одному размеру, единственность сути при большом выборе внешностей.

Но мечта была недоступна, даже заикнуться о ней было невозможно – в тринадцать лет обладателю взрослого велосипеда, романтическому влюбленному уже неловко было проявлять интерес к игрушкам. Да и стоил набор порядочно – 99 руб-лей.

…Отец прошел в отдел, торговавший звездочками и целлулоидными, вредными для шеи подворотничками, а я отстал возле прилавка игрушек.

Я не заметил, когда отец вернулся.

– Покажите эти… автомобильчики, – услышал я его голос над своей головой. Я понял, что сейчас произойдет невероятное.

– Можно собрать любую машину, – сказал я, охрипнув от волнения, – а мотор для всех один…

– Я вижу, – тоже слегка хрипловато ответил отец.

Он вообще уже похрипывал, начиналась болезнь, которая в конце концов убила его…

Вечером они с соседом сидели на кухне, собирали и разбирали автомобильчики. Когда очередной кузов привинчивался к шасси, от результата нельзя было оторвать глаз. А потом привинчивался другой кузов, и масштаб менялся. Наконец дали свинтить какой-то автомобиль и мне…

Как и следовало ожидать, автомобильчики мне скоро надоели. Вероятно, идея уравнять неравных, поставить всё на общее шасси перестала казаться привлекательной. Куда делся набор кузовов, не помню. Только зеленая «гоночная» осталась привинченной к общей раме и долго стояла на столе, за которым я делал уроки, потом разбирал задачи «из Моденова» – сборника, предназначенного для дополнительной подготовки абитуриентов, потом писал первые чудовищные стихи… Зеленая машинка напоминала о привлекательности ложных идей.

Вернее, тогда она ни о чем не напоминала, но потом до меня дошел смысл нелепой игрушки.

Ручка-карандаш складная

Я пошел в школу неполных семи лет осенью 1950 года.

Дата сегодня представляется невероятной.

Мы ходили в школьной форме из серого сукна – в широких гимнастерках, рубахах со стоячими воротниками, заправленных под ремни, – и выглядели ожившими мелкими фигурами с картинки «Нижние чины перед отправкой на позиции» из иллюстрированного дореволюционного журнала – такой почему-то валялся у нас дома. Старшеклассникам полагались вместо гимнастерок кители вроде офицерских; мы им завидовали, потому что в нашем военном городке офицерская форма была единственной мужской одеждой. Девочки носили коричневые платья с длинными черными – или белыми по праздникам – фартуками. Фартуки были с крылышками, скрывавшими плечи и те места, где предполагалась грудь… Эта гимназическая стилистика вполне укладывалась в общую позднесталинскую, с погонами и мундирами для всех ведомств. Форменная одежда имелась у шахтеров и дипломатов, юристов и лесников, дело шло к общим чиновничьим мундирам и шпагам. Офицерам к парадной форме, с гербовыми пуговицами на пояснице (они сами придумали дразнилку «Человек во фраке, пуговицы на сра…зу видно, важный человек»), полагалась сабля. Империя возвращалась – по крайней мере, костюмы государственных людей, а государственными считались все, – к истокам… Обучение в больших городах было раздельным, мальчики и девочки учились врозь, встречаясь только на торжественных пионерских построениях и на вечерах по большим праздникам. На вечерах парами танцевали па-де-катр и па-де-патинер, советские кадеты-суворовцы в черных мундирах и брюках с алыми лампасами давали сто очков вперед обычной гражданской шпане, неловко топтавшейся на месте. Нам повезло: школа в военном городке была приравнена к сельской, а сельские были общими по причине нехватки детей военных лет рождения. Так что мы учились вместе с девочками, что роковым образом повлияло на мою семейную судьбу – о чем я уже упоминал…

Как ни странно, ожесточенней всего школа боролась со школьниками не за соблюдение формы одежды – многим родителям даже нашего небедного военного поселения форма была просто не по карману. Мальчишки к гимнастерке, из ставших короткими рукавов которой торчали худые запястья, донашивали отцовские штаны, девчачьи фартуки приходилось наращивать в ширину… И с этим учителя смирялись.

А беспощадную борьбу школа вела с любыми вольностями в использовании письменных приборов и приспособлений. Форма ручки для письма, артикул стального перышка, которым она оснащалась, цвет чернил и конструкция переносной чернильницы – все это почему-то строжайшим образом регламентировалось.

Возможно, техника письма так жестко контролировалась потому, что было ощущение близости между ее вольностями и неуправляемостью содержания, между пренебрежением каллиграфией и сомнительностью смыслов.

Каноническая ручка – основной прибор для письма – представляла собой тонкую палочку синего или красного эмалевого цвета, на одном конце которой был смонтирован держатель для стального пера – двойной жестяной зажим, в щель которого и вставлялось с некоторым усилием перо.

Моделей перьев – тонких, слегка изогнутых обрезков закаленной стали – зачем-то производилось множество. Было каноническое, обязательное для школьников № 86, с острым раздвоенным концом, начинавшее по мере износа царапать тетрадную бумагу и ставить чернильные кляксы. Было запретное «с шишечкой № 21», имевшее закрепленную в названии шишечку на пишущем конце. Шишечка оставляла след «без нажима» и не удовлетворяла школьным требованиям. Вопреки репрессиям, «с шишечкой» писали школьные диссиденты – я этой формой протеста пренебрегал, у меня и без того почерка не было никакого, и тройку по чистописанию учительница младших классов Антонина Павловна исправляла на четверку только из уважения к моим успехам в родной речи. Еще было изысканное рондо, технических отличий которого я не помню, узенькое чертежное, наносившее на бумагу тончайшую линию, жесткое № 11, которым было выгодно играть в «перышки»… Впрочем, об этой игре можно рассказывать отдельно и долго, как-нибудь в другой раз. А тут речь идет о приспособлениях для письма, с помощью которых я начинал занятие, продолжающееся до сей поры, – вязание букв и слов в необходимые последовательности.

Рядом с перьями нельзя не упомянуть чернильницы. Назывались они многообещающе «непроливайки» и действительно были так устроены, что чернила – полагались обязательно фиолетовые – вроде бы не должны из них выливаться: края небольшой фаянсовой чашечки с голубым изображением пионера на боку загибались внутрь, так что при переворачивании содержимое задерживалось этими краями. На деле чернила выливались за милую душу, портя тетрадки – ни в коем случае не толстые, «общие»! – и внутренности портфеля – никаких рюкзаков…

А теперь случай, ради которого и затеян этот рассказ.

Классе в пятом-шестом нас обуяла мода на особой конструкции ручки. Это были железные трубочки, с двух сторон заткнутые железными же пробочками. В одной из этих пробочек был смонтирован обычный держатель для перьев, в другую вставлялся огрызок простого карандаша – отечественного «Конструктора» или пижонского желтого чехословацкого Koh-i-Noor, неведомым промыслом иногда попадавшего в отдел канцелярских товаров нашего военторга. В нерабочем состоянии пробочки затыкались пером и карандашом внутрь трубочки, так что можно было небрежно сунуть ее в карман или бросить без всякого опасения в портфель. В случае надобности соответствующая пробочка переворачивалась, возникало обычное орудие для письма или даже небольшого рисования.

Создание технического гения середины прошлого столетия, эти трубочки по удобству использования предшествовали шариковым ручкам.

При этом у ручек-трубочек было еще одно высоко ценившееся в нашем кругу потребительское качество: если вынуть обе затычки, оставшуюся сквозную трубочку можно было использовать для плевания жеваной промокашкой.

Надо ли упоминать, что школа вела с проклятыми трубочками войну на истребление? И что мы постоянно плевали сквозь эти трубочки? Так что мода на них – официальное торговое название было, если не ошибаюсь, «ручка-карандаш складная» – была вполне объяснимой.

Пользуясь местом отличника за первой партой и неписаным правилом, по которому на плевок можно было отвечать плевком же, но не затрещиной, я плевал без промаха. Мои мишени, в свою очередь, при любом возможном случае – например, когда я на уроке литературы вдохновенно читал что-нибудь у доски – плевали в меня и тоже попадали. Несмотря на противные ощущения от мокрой бумаги, это было довольно мирное переплевывание.

Географичка наша Фаина Арсеньевна к концу каждого учебного года уходила в декретный отпуск. Не помню, вызывало ли это у нас какой-либо физиологический интерес, но помню, что мы принимали с естественным энтузиазмом отмену уроков географии. Впрочем, иногда урок не отменяли, а заменяли – приходил свободный учитель, и начиналась биология, а то и физика…

В тот день пришел Герман Михайлович, директор школы, преподававший историю. Как сейчас помню, речь зашла о набегах Большой Степи на русские – или какие они тогда были – княжества.

Сейчас я так опишу свое состояние в те минуты: мною вертел бес. То ли воинственные истории борьбы со степняками меня воодушевили, то ли я просто потерял на какое-то время рассудок… Во всяком случае, как говорит в боевиках мой любимый Брюс Уиллис, ничего личного не было в моем поступке, к директору я относился с ровным уважением, он был молчаливый и не слишком строгий.

Тем не менее автоматическими, будто во сне, движениями я проделал всю подготовку к плевку:

нажевал кусок розовой промокашки и свернул его в тугой шарик;

под партой затолкал этот шарик в ручку-трубочку, затычки из которой были давно вынуты и лежали в парте же;

вынул из-под парты кулак с зажатой в нем трубочкой и поднес его ко рту, будто оперевшись подбородком на руку в приступе интереса к истории…

И плюнул, как только Герман Михайлович повернулся к доске, чтобы нарисовать направления набегов неразумных хазар и вечно пляшущих половцев.

Розовый комок попал точно в высоко подбритый, «под полубокс», директорский затылок и прилип.

Время остановилось.

В этом остановившемся времени я обернулся и оглядел класс.

Старательные девочки следили за уроком по учебнику со штриховыми изображениями кочевников, нестарательные расплетали и заплетали перекинутые на грудь косы, двоечники на задних партах тихо дрались, остальные играли в упомянутые перышки и рисовали танки в тетрадках. В целом царила обычная школьная симуляция порядка, но на самом деле все всё видели и ждали продолжения кошмара.

Герман Михайлович, не поворачиваясь, занес руку к затылку и сбросил мерзкий снаряд. Потом он повернулся к классу и посмотрел мне прямо в глаза. В его взгляде не было сомнения.

Время не двигалось. Я приготовился ко всему.

Директор усмехнулся.

– Кабаков, иди к доске, – сказал он, – перескажи краткое содержание сегодняшнего урока.

От доски я увидел, как Вовка Ю. готовится к плевку. Он не мог не использовать такой случай – меня вызывали редко, поскольку учителя были уверены в пятерках. Промокашка, склеенная слюной переростка, не замедлила прилететь прямо в мой лоб. Я непроизвольно отмахнулся.

– Что ты машешь руками, – все с той же усмешкой сказал Герман Михайлович, – продолжай рассказывать.

Генка М. неудачно прицелился и попал всего лишь в пуговицу кителя, жеваный шарик шмякнулся на пол.

Я продолжал рассказывать про набеги.

Класс правильно понял директорскую усмешку: я стоял под градом плевков.

К тому времени, как прогремел избавлением звонок, всё понял и я.

– Герман Михайлович, простите меня, – еле слышно пробормотал я, топчась рядом со столом, на котором директор заполнял классный журнал. – Я… я не хотел…

– Неправда, хотел, – возразил директор, закрывая журнал, и опять посмотрел мне в глаза без сомнения во взгляде. – И плохо, что хотел именно в затылок… Давай.

Он протянул руку, и я отдал трубку.

– Но хорошо, что сам не отворачивался и не жаловался, – сказал он и сунул ее в карман.

А на выпускном вечере, когда мы с ребятами уже сговаривались пойти за оранжерею в школьном дворе и распить там заранее заготовленную бутылку зеленого ликера «Шартрез», он опять молча усмехнулся и вернул мне чертову трубку.

И она долго валялась в ящике моего стола с другим старьем, а потом куда-то делась.

Деталь интерьера

До конца шестидесятых годов прошлого века советские люди мебели не покупали. Ну, почти не покупали – исключения составляли чехословацкие книжные полки, польские пластиковые кухни, шкафы «Хельга» производства ГДР и символ роскоши на грани разврата – румынские спальни с наклеенными пенопластовыми завитками, изображающими резьбу по дереву. Все перечисленное появлялось в мебельных магазинах редко и неожиданно, разрушая выстроенную гражданами очередь, которую пытались блюсти хранители очередных списков. Впрочем, все знали, что, помимо всяких очередей и неожиданностей, заветные предметы меблировки ежедневно грузили в фургоны у черных магазинных выходов, и фургоны эти ехали по указанным магазинным начальством адресам. В иерархии влиятельных граждан социалистического общества товароведы мебельных стояли примерно на той же ступени, что мясники Центрального рынка, директора рыбных магазинов «Океан», администраторы модных театров и обладатели чеков, за которые в сети магазинов «Березка» можно было купить джинсы Rifle и джин Gordon

Но все это было уже в конце шестидесятых, от которых было рукой подать и до конца само́й – страшно сказать! – советской системы. Страсть к потреблению охватила советских людей, никакие газетные обличения «вещизма» и художественные разоблачения мещанского накопительства не работали. Оголтелые мещане с удовольствием заполняли театральные залы на премьерах антимещанских пьес. Югославские мебельные «стенки» и уже арабские, действительно резные спальни стали достойными декорациями драмы «Конец утопии». Вместе с падением цен на нефть и рейгановским проектом Star War потребительство разрушило советский социализм, напоследок назвавшийся «развитым», а следом рухнул и весь социалистический лагерь, оставив на недобрую память лагерные обычаи…

Но это все было потом, а первые два десятилетия после войны мебель в советском жилье если и существовала, то какая-то самозародившаяся.

Жили все в одной комнате – нормальная семья в три-четыре-пять человек, или в двух – но это уж человек семь-восемь. При этом никакого деления на спальни и гостиные, кабинеты и столовые даже в том случае, если семья занимала больше одной комнаты, не бывало – всюду и спали, и ели, и писали статьи «Банкротство империалистической псевдокультуры»…

Посередине комнаты стоял круглый стол на стянутых рамой четырех толстых ножках из грубого квадратного бруса. Стол был раздвижной, два его полукруга перед приходом гостей растягивались на деревянных полозьях, и стол делался овальным, занимая при этом всю комнату, а сидячие места вокруг него образовывались откуда-то извлекаемыми грубыми досками, положенными на кухонные раскоряченные табуретки. Время от времени занозы из досок впивались в натянутые дамскими фигурами трофейные шелка…

А в обычное время стол был круглый, покрытый так называемой гобеленовой скатертью черно-золотого крупного плетения, изображавшего драконов. Как и большая часть социалистического шика, скатерти эти делались в Восточной Германии. Я любил залезать под стол и долго там сидеть, скрытый гэдээровским «гобеленом».

Над столом висел оранжевый, желтый или темно-красный абажур, из прозрачного, в одноцветный вафельный рисунок, так называемого парашютного шелка. Абажур наполнял комнату страстным сумраком, никак не гармонировавшим с прочим, совершенно семейным духом жилища.

Вдоль одной из стен стояла стальная «полутора-спальная» – то есть шириной 90 сантиметров – кровать. Ложе ее воинственно именовалось панцирной сеткой и дико звенело по ночам. Спинки были склепаны из крашенных кремовой эмалью тонких стержней с навинченными для красоты на их концы никелированными шариками. Кровать полускрывалась за базарного качества «китайской» ширмой с мелкими вышитыми таинственными цветами.

На кровати спали родители.

Вдоль другой стены стоял диван, как бы кожаный, а на самом деле обтянутый липкой клеенкой, обитой специальными гвоздиками с широкими медными шляпками. По бокам диван ограничивался цилиндрическими валиками, вечно падавшими на пол, высокая его спинка венчалсь деревянной полочкой, на которой стояли семь слонов (о их судьбе я уже рассказывал) и два бюстика: один, если не ошибаюсь, Некрасова, с бородой длинной и узкой, а другой – Толстого, с бородой широкой и вообще обширной.

На этом диване спал сын.

Еще в комнате был огромный дорожный сундук из толстой кожи, неведомо откуда взявшийся в семейной собственности, – покрывая его каждый вечер тюфячком и простынкой, на нем ложилась спать малорослая бабушка.

Еще была этажерка, открытые фанерные полочки на шатких бамбуковых опорах, с книгой большого формата «Кондрат Булавин», снабженной цветными иллюстрациями, переложенными папиросной бумагой, и с романами Драйзера в отваливающихся корешках…

И главный предмет советской меблировки, основа национального интерьера – зеркальный шкаф, неизвестно почему называвшийся «славянским». Увековеченный Ильфом и Петровым, анекдотом про шпиона и самой жизнью, шкаф этот занимал половину комнаты и содержал все имущество семьи, включая порожние чемоданы на крыше и пересыпанные голубоватыми шариками нафталина зимние пальто внутри. У него были две несимметричные дверцы. За узкой дверью, с квадратным оконцем из рисунчатого матового стекла вверху, скрывались полки. На них лежали стопки чистого и заштопанного нижнего белья, залатанные простыни и нетронутые куски лавандового мыла в бумажной обертке. Широкая дверь снаружи была почти полностью скрыта слегка кривоватым зеркалом толстого зеленого стекла. По краю зеркала шла широкая фаска – откос. К двери стекло крепилось толстыми металлическими лапками. А за дверью хранилась вся одежда семейства, не нужная в текущем сезоне. Это и была, собственно, та часть шкафа, которая называлась «гардероп» – именно с «п» на конце.

Назад Дальше