— Милые дети! — начал отец. Он был трезв, в полной форме и с медалью на груди. — Уважаемая дама сказала правильно: голландцы нигде и никогда не подгадят. Я одиннадцать раз совершил кругосветное путешествие, а что касается до приключений, то я просто скажу одно слово — ого! — это одно слово было сказано так, что все вздрогнули, предчувствуя недоброе. — А чтобы вы, милые дети, знали, что это означает, так поясняю: я сидел в полицейских участках сорока восьми стран и колоний и, — при этом отец указал пальцем на костел, — вот Божий крест не даст соврать: я поставил в своей жизни столько фонарей, сколько у вас на голове волос!
Отец с достоинством поклонился и сел, хорошо обученные дети три раза прокричали «ура» и запели национальный гимн. Пастор, бургомистр и все прочие дамы и господа были в ужасе, но я опять готов был поклясться, что в глазах отца заметил веселый смех.
Умер Пират совершенно по-голландски. В 1910 году он командовал грузовым судном — старой калошей под таким милым нашему сердцу названием «Het Bont Кое». Дело было зимой, стоял непроглядный туман. В Ла-Манше огромный английский угольщик пропорол «Пестрой корове» бок, она сразу плюхнулась на колени и приготовилась испустить дух. Отец в эту минуту находился в своей каюте. Он рванулся было наверх, но по большому крену сразу понял, что вторую шлюпку спустить уже невозможно и его личная судьба решена. Тогда старый моряк молниеносно стянул с себя рабочую куртку и надел мундир с медалью. Вторую шлюпку успешно удалось посадить на воду только потому, что капитан один остался на мостике и еще управлял рулем и машиной. Он отчаянно пытался замедлить грозное нарастание крена и одновременно выпускал из котлов пар, чтобы ослабить силу взрыва. Между тем крен увеличился настолько, что бочки и ящики покатились по палубе на людей, которые на четвереньках ползли к шлюпке и становились в ней, обхватившись руками и плотно прижавшись друг к другу. Два человека не поместились и бултыхались в ледяной воде за бортом шлюпки, а чьи-то заскорузлые татуированные руки держали их за волосы. Тонущее судно накренилось настолько, что отец скользнул за фальшборт, но уцепился за него руками и ногами и, вися вниз головой, продолжал командовать.
— Отваливайте ко всем чертям! — багровея от натуги орал он. — Сейчас взорвутся котлы, вас затянет в водоворот!
Перегруженная шлюпка медленно и тяжело отчалила. Кто-то стал грести одним веслом… Черно-желтый туман приготовился навсегда разделить «Пеструю корову» и шлюпку. Шипение пара смолкло. Воцарилась мертвая тишина, судно уходило под воду. Наступила минута прощания… Люди высвободили правые руки и закрестились, толстый повар (он один знал нужную молитву), барахтаясь в воде, страшным голосом запел «Ныне отпущаеши…» Тогда Пират неожиданно снова крикнул:
— Стойте! Я хочу сказать кое-что…
Это был наплыв слабости, победа человеческого. Люди подняли полные слез глаза, чтобы принять завещание жене и сыну и последний привет товарищам. Но Пират уже овладел собой.
— Дьявольский туман! — едва слышно прохрипел он, погружаясь в воду, и все те, кто, стоя, покачивались в лодке, обхватив друг друга руками, и те, кто пускали пузыри в ледяной воде и кого держали за волосы сильные мозолистые руки, — все дружно и твердо как клятву верности, как крик благодарности, как взрыв безграничного восторга гаркнули над опустевшей гладью воды:
— Правильно, герр капитейн!
Моя мать была настоящей голландкой — маленькой, кругленькой и беленькой, как несколько сыров, поставленных друг на друга. И немудрено: не одну сотню лет все поколения ее рода занимались сыроварением. С детства помню я эти места в северной части нашей страны: по унылой низменности бродят стада пестрых коров, которые широко раздвигают ноги, еле волоча тяжелое вымя. Вот и деревня — крепкие раскоряченные дома, похожие на молочных коров; на улице пахнет сыром. Дом, в котором родилась бабушка, наполнен нужными в производстве предметами, и каждое название здесь обязательно начинается с приставки каас (сыр) — каасмес, каассхаал, каасперс. Даже мухи здесь не просто мухи, а каасфлиг, и сам хозяин не просто мужик, а каасбур. Бабушка с часу на час ожидала начала родов, как раз в это время сырная масса вдруг перестала всходить — это означает выход товара второго сорта вместо «экстра»! Послышались крепкие словечки, все заметались, и в суматохе родилась моя мать — в большом пустом корыте для молока. Девочку назвали Екатериной, а у нас смешных, кругленьких женщин считают настоящими голландками и величают голландс Катье; конечно, мать тоже стала голландс Катье, а потом для полного сходства ее перекрестили в Каасье, и так она на всю жизнь осталась Сырочком. Из деревни сырные мужики по четвергам возят свой товар на рынок в ближайший город. Ах, этот чудный старинный фрисландский городок! Плотно прижавшись друг к другу, толпятся у площади узенькие и высокие дома, как ломтики нарезанного сыра. В воздухе висит острый аромат, желтые пирамиды сыра занимают всю площадь. Взад и вперед снуют служители рынка, вот уже пятьсот лет неизменно одетые в черные шляпы, черные камзолы, черные широкие штанишки до колен, черные чулки и башмаки. В ожидании окончания торга на телегах сидят миловидные девушки в черных платьях и белых чепчиках, с маленькими Библиями за красными поясками. Одну из них когда-то и подцепил долговязый матрос Карел ван Эгмонт.
У нас говорят, что голландским женщинам нельзя по пятницам рассказывать анекдоты: всю субботу они будут переваривать, а в воскресенье утром громко рассмеются прямо в церкви — дошло! Из этого теста была сделана и моя мать.
Известие о гибели отца она приняла спокойно, и первая мысль у нее была, конечно, — ну, отплакалась, теперь уже не будут совать мне в лицо оторванные рукава! Судебное следствие длилось несколько недель, кое-кто из команды перенес воспаление легких, остальные занимались составлением счетов страховой компании на вещи, которых у них никогда не было. Но когда деловая сторона трагедии была закончена, команда явилась к вдове капитана. Скупыми и грубыми словами была описана последняя сцена. Татуированные мозолистые руки водрузили на кладбище крест над могилой, в которой никого не было. Стоя у креста, мать наблюдала, как эти большие и нескладные люди неловко опустились на колени, мешая друг другу тяжелыми сапогами, как повар, который единственный знал нужную молитву, опять пропел ее, и люди стали креститься черными, заскорузлыми пальцами, похожими на тот, который бродил когда-то по страницам пропитанной соленой водой книги, мать увидела их глаза, такие детские, наивные и чистые, полные непоколебимой веры и силы.
— Они, эти глаза, нанесли мне удар, от которого я как будто бы проснулась, — говорила потом мать.
Она решила оторвать меня от моря, а для этого нужно было меня учить, что, естественно, требовало денег. Поэтому мать и отправилась за помощью к своему брату Клаасу, который как раз унаследовал родовую ферму после смерти отца.
Дядя Клаас, которого по смыслу и по созвучию давно уже все величали Каасом, накануне отвез в город и удачно продал большую партию товара. Теперь он сидел на старинном тяжелом стуле у старинного тяжелого стола и пил еневер из свинцовой кружки. Дядя Сыр тоже был голландцем и тоже любил пошутить.
— Я уверен, что твой бездельник попросту был так пьян, что не смог сползти с мостика в лодку, — подмигнув, захохотал сырный мужик, закусывая водку сырой ветчиной.
— От моего взгляда это животное, конечно, должно было бы превратиться в пепел, — рассказывала потом мать, — но теперь не библейские времена и мой взгляд не обладал такой силой. Но зато я сделала другое — шагнула вперед и отвесила ему оплеуху, но какую! Сам капитан ван Эгмонт не мог бы сделать этого лучше, а уж — Бог свидетель! — в таком деле он был великим мастером!
Так рухнули надежды на помощь. Мы перебрались на юг. Мать поселилась в зееландской деревеньке и занялась вязанием кружев, которые там скупаются спекулянтами и потом выгодно перепродаются как брюссельские; я жил в пансионе при одной роттердамской школе. Мне хорошо помнится наша комната, очень маленькая и чистенькая. У окна в черном платье всегда сидела мать. У нее тогда началась чахотка. С утра и до вечера она все вязала, вязала, вязала, добывая деньги для моего воспитания. Но было у нее и развлечение. Иногда она опускала работу на колени и поднимала голову: прямо перед ней висел портрет отца, увитый пеной тончайших кружев с одним только ясно читаемым «Held» (Герой). Так проходили месяцы, так прошел год.
Отец и раньше всегда отсутствовал, а потому воспитывала меня мать — простая голландская женщина, до которой все доходит небыстро, но, дойдя, остается уже навсегда. Она воспитывала меня не по книгам, но ее практические уроки осели в моей памяти прочно и стали вторым «я». Теперь вспоминаю их с благодарностью и улыбкой. Да, если у меня есть что-то хорошего в характере, то это заложено и выращено ею.
Воскресенья я всегда проводил с матерью. Чудное, безвозвратно ушедшее время… Я сижу на полу, положив голову на родные, теплые колени. Мать гладит мои черные волосы, и сладкая дремота меня охватывает.
— Ты знаешь, Гай, я хочу, чтобы ты вырос и… чтобы этого никогда не было!
— Чего? — сквозь дрему тяну я, нежась под лаской тонких и нежных пальцев. — Моря?
Пауза.
— Нет, — задумчиво шепчет мать, — не моря. Хотя твой отец погиб на море. Я хочу, чтобы люди были другими. Я думаю не только о твоем отце, но и о моем брате… О тех матросах перед пустой могилой… Обо всех людях… Я хочу, чтобы они жили лучше, Гай, справедливее и лучше… Чтобы они поняли что-то…
— Но что именно, мама?
— Я сама не знаю. Этого никто не знает кругом, и все живут так плохо…
Она берет мою голову и поворачивает к себе, наклоняется, долго смотрит мне в глаза. Потом говорит страстно:
— Но ты, ты, Гай, должен узнать. Ты должен, мой мальчик! Помни: я ращу тебя только для этого!
Незадолго перед войной у нас случилось страшное наводнение: ночью в сильную бурю море прорвало плотину и затопило деревни. В непроглядной тьме плавали люди и скот, люльки с детьми и кресты с могил. Я смог приехать из Роттердама, только когда немного схлынула вода. Недолго бродил я среди страшных следов опустошения. В кустах я нашел, наконец, труп матери: она лежала навзничь, глядя невидящими глазами в небо, на губах светилась торжествующая улыбка, руки судорожно прижимали к груди раму, в которой уже не осталось фотографии. Но лента кружев сохранилась: она обвилась вокруг груди матери, и я прочел знакомое слово — Герой.
Тогда раскачался дядя Сыр. На его деньги в 1925 году я окончил Академию художеств в Берлине.
Это было странное время: радость, что война закончилась, смешивалась с грустью, вызываемой сознанием потерь. Но главное было в другом: несколько лет бойни могли быть организованы только потому, что миллионы людей двинулись на смерть с убеждением, что эта война будет последней и затем наступит какое-то переустройство мира на лучшей основе, но этого не случилось. Заключенный после войны мирный договор заложил прочные основания для новой войны, к подготовке к которой все страны немедленно и приступили. В Германии, где я жил, царил хаос, из которого медленно рождался мир новый, более несправедливый и шаткий, чем довоенный. Это были годы фантастического роста миллионных богатств, время политических убийств и предательств, эпоха безверия, отчаяния и разочарования. В искусстве задавали тон бессмысленный формализм и увлечение техническими приемами в ущерб смыслу.
Долгие дни и ночи проводили мы в спорах, мои немецкие друзья, потерявшие на войне близких, а после войны — привычный уклад жизни, по необходимости хватались за формализм как за возможность уйти из отвратительной действительности. Но я был голландцем, потому что, во-первых, был воспитан на поклонении Рембрандту, а во-вторых, я был сыном Пирата и Сырочка, никого и ничего не потерял на войне и бежать от жизни у меня не было никаких оснований. Я понимал, что война была временным явлением и такой же будет послевоенная неурядица, жизнь перешагнет через все модные увлечения, и опять останутся все те же старые идеи, которые вечно двигали и будут двигать искусство, — стремление к красоте, независящей от всего временного. Прекрасное и великое — вот мои цели, но достигнуть их можно, лишь зная жизнь; поэтому я вернулся в Голландию и на первые заработанные деньги купил синий рабочий костюм и тяжелые сапоги.
Для здорового молодого парня физический труд — это физическая радость, а опасности матросской жизни кажутся лишь романтикой, которая украшает существование. За четыре года плавания я пережил три кораблекрушения, все на парусных судах, зимой и ночью. Три раза в жизни я, вынырнув на поверхность, видел над головой падающий снег, а вокруг — ревущее море. Длинно и красиво описывать свои тогдашние переживания я не смог бы, и, повторяя шутку отца, я смог бы сказать, что был мокрым, и всё. Это лишь означает, что красноречивая болтовня оскорбила бы пережитое, низвела бы трагическое до уровня обыденного, и я редко вспоминаю ужас этих мгновений… Но забыть его недолжно и нельзя, потому что испытания на море оказались жизненной школой и закалкой воли. Ясно лишь одно: тот, кто стоял перед лицом смерти, не может не ценить и не любить жизнь.
Со временем я побывал во всех частях света, в Австралии удачно участвовал в выставке — дал картины, написанные на Шпицбергене. Время шло, через четыре года голова наполнилась яркими впечатлениями, но карман неизменно оставался пустым. Мне стало казаться, что материал для большой и серьезной вещи у меня уже готов, но большую картину нужно писать в большой мастерской после многочисленных эскизов и набросков. Большая картина — это годы самозабвенного труда, когда уже не будет необходимости думать о средствах нужных для жизни. Я не хотел быть вторым Ван Гогом, но где и как добыть нужные средства — не знал.
Глава 2. Человек без места
Белый пароход ровной чертой вспарывает синий шелк моря.
Я стою у борта уже не один час и все-таки мне не скучно: полузакрыв глаза, я наблюдаю рождение новых и новых волн. Вот впереди из-под острого корабельного носа поднимается юная волна. В избытке сил она встает на дыбы и яростно бьет в спину другую, стараясь подмять ее под себя, спеша занять ее место.
О молодость! О время, когда жизненная борьба кажется только забавной игрой…
В Нью-Йорке у меня жил дальний родственник, он работал в рекламном бюро. Для европейцев непонятно значение рекламы, а в Америке это прекрасно оплачиваемая специальность, это наука, это искусство, это большой бизнес. В год Соединенные Штаты тратят на всесторонне продуманную и прекрасно выполненную рекламу сотни миллионов долларов. Мой родственник устроил мне заказ на одно объявление в самом читаемом журнале, бастионе мещанства, ограниченности и консерватизма. Заказ не был материальной помощью, скорее — развлечением, шуткой. Я сделал рисунок, судно снялось, и телеграмма о том, что я принят на постоянную работу в могущественный рекламный трест «Старспенглд Беннер», застала меня уже в Пернамбуку. Американцы умеют делать выбор и любят рисковать, ставя на непроверенного коня. Точнее, они этого коня сами делают. Мне сказали, что выбор пал на меня потому, что в моем рисунке что-то есть. Не знаю, я сделал рисунок из озорства, совершенно не надеясь, что он будет принят, и, тем более, не ожидая успеха.
Рисунок изображал Голгофу, двух разбойников и Иисуса на кресте. Римский воин на копье подает Спасителю губку, смоченную в уксусе. Мне удались звероподобные лица разбойников и воина и еще лучше — божественное, неземное очарование лица распятого, когда он слегка отвернул прекрасное лицо от губки и произносит слова, отпечатанные над рисунком жирным шрифтом: «Нет, я люблю уксус только фирмы “Гопкинс”!»
Через год я стал королем блэрба. Сначала об американских королях. Ничто так не нравится американцу, как сенсация, и эта любовь нещадно эксплуатируется любителями наживы. На каждый данный день в Америке всегда имеются несколько королей: король очередного модного танца, королева слез при чтении Библии, король виски и королева, сумевшая проползти на четвереньках с зубной щеткой во рту двадцать километров. Каждый новый король заполняет бесчисленные страницы газет и журналов, показывается в кино и говорит по радио, публика не только знает его в лицо, но и быстро к нему привыкает: очередной король входит в бесчисленные домики и квартиры среднего американца как член семьи, как предмет быта, как фактор, формирующий сознание.
Машина рекламы с раннего утра начинает гипнотизировать публику, оглушать и усыплять, убаюкивать ее и бить по голове изо дня в день, из года в год до тех пор, пока человек, купленный большим бизнесом на роль очередного короля, не окажется в состоянии выполнить свое основное назначение — принять участие в рекламе, то есть во всучивании ста пятидесяти миллионам людей множества предметов, зачастую ненужных или неполноценных, на общую сумму в миллиарды долларов. У мощной системы околпачивания населения через рекламу есть родная сестра — мощная система опутывания и ограбления через продажу в кредит: средний американец загипнотизирован рекламой и связан по рукам и ногам обязательствами по покупке в кредит, в его сознании вещи быта возведены в фетиш, перед которым молчит практический разум этого сугубо практичного народа. Американский образ жизни — это невероятная картина умственного порабощения населения, которое сначала заставляют думать то, что нужно большому бизнесу, а потом делать то, что требует большой бизнес, который всегда остается невидимым и действует через подставных королей. Каждый король на участии в рекламном действе зарабатывает тысячи и помогает своим хозяевам зарабатывать миллионы и миллиарды. Я включился в эту свистопляску и стал королем блэрба. Но что же такое блэрб?