Девица добралась, наконец, до конца подиума, но, вместо того, чтобы развернуться и сваливать к черту, не портить солидным людям и без того испорченный вечер, неожиданно присела на корточки, будто наклонилась почесать пузо игривому щенку, хулигански подмигнула и вдруг протянула к Медоеву руку, проще говоря, сунула ему под нос растопыренную ладонь, на которой лежали какие-то буро-белые сухие штуковины, похожие не то на просроченные конфеты, не то еще на какую-то очень знакомую хрень, Арсен не понял, не успел понять, потому что девица улыбнулась, и одновременно с этим потолок громко ударил Медоева по закружившейся голове, как будто оттуда, сверху, обрушилось несколько тонн кипящего, светящегося, праздничного, нестерпимого кипятка.
Это было так радостно и одновременно жутко, что Медоев едва услышал сквозь варево боли, как девица приветливо сказала — угощайтесь, пожалуйста! — и он немедленно сунул в рот сухие горькие драже, и принялся грызть их, подбирая старательным толстым языком торопливые крошки и смеясь от счастья, а девица посидела еще секунду напротив, (он едва видел ее в пульсирующем свете непривычной любви ко всему миру), а потом ловко соскочила с подиума и, выслушав негромкий приказ Хрипунова, ушла, совсем ушла, тихо закрыв за собой дверь. И света не стало. Ни света. Ни боли. Ни жизни. Ничего.
Только кошмарная, вращающаяся пустота.
Аркаша… — слабым голосом спросил Медоев через несколько минут, пытаясь собрать мир в привычный фокус, и чувствуя тоненькую, скулящую боль в сердце… Что это было, Аркаша?
Это было собачье дерьмо, Арсен.
Хрипунов, неприятно изогнул рот и, наконец, оторвал глаза от собственных туфель (дырочек на каждой оказалось ровно по семьдесят пять — тонкая работа, тонкая кожа, теленок на бойне обмочился от страха и плакал, как человек).
Ты съел собачье дерьмо.
Щипцы Адерера. Щипцы акушерские изогнутые (по Симсу-Брауну). Щипцы бюгельные. Щипцы гортанные для извлечения инородных тел. Гортанные ложкообразные биопсийные. Щипцы геморроидальные окончатые прямые. Щипцы для тампонады горла и глотки, большие и малые. Щипцы двухзубые острые. Щипцы для взятия инструментов, изогнутые и прямые. Щипцы для захватывания и удержания миндалин. Для захватывания и удержания трубчатых костей. Для захватывания кишечной стенки. Для захватывания легкого, изогнутые и прямые.
Тот год, когда Хасан приказал больше не привозить к нему маленьких наложниц, стал последним — и все это поняли. Все. А Хасан так просто заранее знал. Сколько лет он ждал, когда придет, наконец, этот благословенный год. Тысяча сто двадцать четвертый по привычному нам календарю. Сотый со дня рождения Хасана ибн Саббаха. Вполне достаточно для живого человека, даже если он Старец горы. И потому год этот прошел спокойно для всего обитаемого мира. Никто никого не убивал — во всяком случае, по приказу из Аламута.
Хасан по-прежнему бродил по ночам, словно заведенная до упора механическая игрушка, а днем одиноко лежал в доме, вытянувшись и сложив на груди набрякшие от усталости руки. Когда приближенные осторожно справлялись о здоровье Великого Даи, ибн Саббах вежливо, но сухо шелестел — Аллах, Тот, Кто сотворил вас немощными, потом сделал вас сильными, а после этого старыми. Творит Он, как пожелает, ибо Всеведущий Он, Всемогущий. Крыть было нечем, и очередной посетитель, взволнованно пятясь, покидал смертное ложе Старца горы, соображая, сколько шагов осталось Хасану до адских врат и что же будет дальше. С ним, с ними, со всей империей ассасинов, с ее десятками крепостей, городов, городишек и селений. Одних только фидаинов у Хасана ибн Саббаха было семьдесят с лишком тысяч! И каждый по его велению готов был перегрызть глотку хоть самому шайтану и потом со счастливой улыбкой сброситься со скалы. На кого оставит Хасан такое хозяйство?
Идите спокойно, бормотал ибн Саббах, до тринадцатого века времени хватит всем. И времени, и власти, и денег. А потом придет Хулагу-хан, тихий псих, вечно обкуренный монголоид, генералиссимус оборванной неукротимой стаи, что страшнее любого войска, и сотрет вас с лица земли, заставит опять уйти в безмолвное подполье, откуда вы будете показывать миру то изогнутое жало, то колючие хелицеры — еще сотни лет, еще тысячи — до скончания человеческих времен. Не стыдитесь поражения, дети мои, ибо вы сами сдадите Хулагу крепость Меймундиз, и сам падет мой излюбленный Аламут, потому что обезумевшие монголы будут волна за волной бросаться на приступ, пока гора трупов не поднимется вровень с аламутскими стенами, и только тогда по телам убитых в мой дом войдут победители, так стоит ли этого стыдиться? Целый год будет сопротивляться крепость Ламасар, о которой в мире плетут столько несусветной ереси, и ни одна цитадель не умрет без боя, а Гирд-кух продержат в осаде целых двадцать лет. Странно, а я всегда считал это место скучноватым, надо бы заранее сказать тамошнему коменданту спасибо. Что ты жмешься в дверях, Бузург? Подойди. Ты вырастишь славного сына, который принесет тебе славного внука и бесстрашного правнука. Он умрет, как герой. Благодарю тебя за это, старина, и не плачь, что за глупости, я же не жена тебе, стоит ли проливать слезы из-за такой старой развалины, как Хасан ибн Саббах? А ты, Исам, куда ты пропал, зачем бросил меня одного в год моей смерти, будто кошка, покидающая дом, чтобы на пороге разминуться с неминуемым горем? Обещал служить мне, как Богу, а сам знал о Боге куда больше меня, мог бы и поделиться этим с хозяином, косоглазый пройдоха, хотя бы за то, что за последние шестьдесят лет ты был единственным, кого я ни разу не тронул ни посохом, ни пальцем…
Мир распадался на призрачные зернистые пиксели, посетители плавились от адской жары двадцать третьего дня раскаленного мая, призрачным маревом дрожали перед глазами. Холодно. Как здесь холодно! Хасан попытался перевернуться на бок, подтянуть колени к животу, поплотнее закутаться в старый халат — сколько я сносил вас за свою жизнь? Легко посчитать на пальцах одной руки. Я не гонялся за деньгами, вы все это видели, я хотел только одного — покоя. Разве я его не заслужил? Ибн Саббах приоткрыл слабые, размякшие веки — теперь его дом заливало кровью. Густая, яркая, она сочилась сквозь серые стены, вихрила воронки у человеческих щиколоток, с тихим чавканьем лизала лежак у самого изголовья. Хасан благодарно погрузил в нее слабеющие пальцы — теплая! спасибо… как хорошо!
В комнатенке все прибывало и прибывало народу, и Хасан натыкался мутным, заплывающим взглядом то на мокрые ресницы первой жены, то на вытянувшего шею старшего сына, а вон вторая жена, ну что ты воешь, глупая баба, лучше бы ты привела мне маленького Хасана, моего бедного зарезанного малыша… Истово бубнил что-то голос — почти кричал, впервые не внутри, а откуда-то слева и сверху, и впервые Хасан его не слушал, потому что призраки, шелестя, расступились, разошлись, отталкивая друг друга вспотевшими плечами, и Хасан ибн Саббах увидел, как к нему идет живая человеческая женщина с тихим светящимся лицом и удивительными глазами, его любимая девочка, единственная дочка, прожившая от роду всего семнадцать минут. А потом он сам приказал сбросить ее в пропасть. Но она пришла. Все-таки пришла. Значит — простила.
Хасан ибн Саббах с радостным стоном перевернулся на спину, застыл, вытянувшись во весь рост, примеряясь к будущей могиле, а женщина подошла совсем близко, почти вплотную, так что Хасан даже сквозь смерть почувствовал, как чудесно пахнет от нее грудным молоком, настоянным на цветах, и отдыхающим хлебом.
Ля тахким илла иллах, отец — прошептала она ласково и улыбнулась так, что Хасана ибн Саббаха в последний раз в его жизни насквозь пробило черным злобным лучом, а потом черный свет рассеялся, а вместе с ним, наконец, навсегда умолк и голос, так что последнюю секунду своей долгой жизни Хасан прожил совершенно счастливым — без боли и в великой тишине. Но только одну секунду.
Потому что дочь, все еще улыбаясь, наклонилась прямо к его леденеющему лицу и медленно приговорила — кийама. Глаза Хасана выкатились от ужаса, он захрипел, пытаясь вдохнуть побольше смертного земного воздуха, и обмяк на своем каменном лежаке, так и не увидев, как медленно наливаются концентрированной чернотой золотые глаза его дочери, и как прямо сквозь ее опечаленное лицо начинает отчетливо проступать другое — тоже женское. Тоже молодое. Но полное такого грозного чудовищного смысла, что далеко-далеко от Аламута Исам непроизвольно передернул зябкими плечами, встопорщив белесые прозрачные крылья, и тихо повторил — кийама.
Воскресение.
Иглодержатели — Гегара, Троянова, Матье. Тупая лигатурная игла Дешана. Острая лигатурная игла Купера. Лигатурная вилка.
Сначала он просто плакал, отвратительно, уродливо, надсадно, как плачут только очень взрослые мужчины, давно забывшие, как это ужасно, когда находишь в кустах дохлого котенка с аккуратно выколотыми глазами. Хрипунову понадобился почти литр коньяка — хотя лучше бы, конечно, водки, чтобы укротить этот непристойный, невыносимый вой. Экая странная реакция, ну ты же не маленький, Арсен, честное слово, ну что ты так расстроился, выпей еще, нет, я тоже не знаю, как это получилось. Правда, не знаю. И перестань ты, ради Бога, скулить. Мне поговорить с тобой надо. Слышишь? По-го-во-рить.
Воскресение.
Иглодержатели — Гегара, Троянова, Матье. Тупая лигатурная игла Дешана. Острая лигатурная игла Купера. Лигатурная вилка.
Сначала он просто плакал, отвратительно, уродливо, надсадно, как плачут только очень взрослые мужчины, давно забывшие, как это ужасно, когда находишь в кустах дохлого котенка с аккуратно выколотыми глазами. Хрипунову понадобился почти литр коньяка — хотя лучше бы, конечно, водки, чтобы укротить этот непристойный, невыносимый вой. Экая странная реакция, ну ты же не маленький, Арсен, честное слово, ну что ты так расстроился, выпей еще, нет, я тоже не знаю, как это получилось. Правда, не знаю. И перестань ты, ради Бога, скулить. Мне поговорить с тобой надо. Слышишь? По-го-во-рить.
1. В состоянии эмоционального покоя лицо объекта производит на окружающих нейтральное впечатление. Так же нейтрально воздействуют на внешнюю среду слезы (плач, огорчение, гнев, смех и т. д. по всему эмоциональному спектру) объекта.
2. Триггерным механизмом для воздействия является улыбка, вызванная максимальным внутренним подъемом объекта (счастье? — зачеркнуто. Сильное желание? — зачеркнуто. Любовь?).
3. Пик воздействия приходится на момент угасания улыбки (проверить соответствующие группы мышц, зафиксировать схему). На видео и фотоизображениях сила воздействия объекта уменьшается на 30–50 %, но все равно остается достаточной для того, чтобы…
4. Реакция на воздействие (опытная группа порядка 25 человек, наблюдению доступны только внешние состояния): от крайнего ужаса до эйфории. Абсолютно все наблюдаемые демонстрируют нечто вроде кратковременного паралича воли.
5. Паралич воли.
6. Она ничего не знает.
7. Она ничего не должна знать.
Очень скоро стало ясно — жить с ней все равно, что с камышовой кошкой, мускулистой, мускусной, опасной. Чуть крупнее обычной, ласково вьется у ног. Но в глаза не смотреть. С рук не кормить. По голове не гладить. Тварь, тихая и хищная. Привычную жизнь пришлось вывернуть наизнанку, перекроить — операции в клинике сократились до минимума, прием вел кто попало, барыни роптали, но Анна больше категорически не желала сидеть дома одна — можно я с тобой, ну пожалуйста, пожалуйста, сияющий взгляд снизу, зажмуриться, прижать поплотнее к груди, чтобы не видеть. Чтобы не выпускать. Даже экономка получила бессрочный оплаченный отпуск, и привычная к ежедневному лоску квартира подернулась тончайшей, туманной пылью и стала еще более гулкой и не жилой.
Между тем, Анна хотела в гости. Извини, давай лучше завтра. Анна хотела в театр. В кино. В ресторан. Хорошо, ребенок, непременно, но только не сегодня, я, честно говоря, немного устал. Анна хотела новое платье с наглой спиной и длинные серьги с коньячными бриллиантами. Разумеется. Платье красное? Ты же доверяешь моему вкусу? Я привезу.
Ее как будто передержали взаперти в темном подвале, а потом пинком выпустили в ликующее июльское утро. Еще она хотела замуж. И ребенка. Мальчика. И мальчика. Чтоб был похож на тебя. Ты меня любишь?
Правильный ответ гуманнее всего заменяется поцелуем. И еще одним. И еще. Иди ко мне, милый…
Как будто медленно погружаешься в скользкую болотную воду, гнилую, тягучую, черную, ныряешь, пытаясь зажать нос и одновременно нашарить на дне невидимый браслет соскользнувших часов, но под пальцами только мягкая струящаяся гниль и тихое полуживое шевеление.
Нет.
Это как мамин белый тазик с пирожными. Царство давленых углеводов, податливое тесто, размазывающийся по языку скользкий приторный крем, бесконечные, длинные, рвотные содрогания.
Ты меня любишь?
Еще один поцелуй.
Вечерами звонил Медоев, сюсюкая, лопотал — Анечка, это дядя Арсен, помнишь такого? Как здоровье, детка? Как наш с тобой мальчик? Да-да, позови его, пожалуйста, будь любезна.
Аркаааадий, кричала она заливисто, радуясь лишней возможности назвать по имени, окликнуть, дотронуться, хапнуть, завладеть. Хрипунов, не поднимая глаз, выходил из кабинета, брал протянутую трубку, благодарно чмокал воздух над Анниной макушкой — теплый, отвратительный, дрожжевой дух. Беги на кухню, я сейчас приду. Нет, лучше чай.
Арсен переводил дух, спрашивал тряпочным от инфернального ужаса голосом — ну как?
Нормально.
Слушай, я вот что думаю — может, реклама? Промоакции, распродажи, щиты. Будут сносить ради нее любое дерьмо… За любые бабки!
Собачье в том числе.
Арсен осекался, и крутой бизнесмен внутри него опадал, съеживался, как выдохшийся воздушный шарик.
Послушай, я же говорил, что не собираюсь рекламировать пылесосы. И вообще, не дома, не по телефону — неужели непонятно?
Да нет, я так позвонил, вообще…
Что — вообще?
Ну, узнать — как ты? Жив? Медоев даже голосом переставал играть, как и все практичные люди, он до смерти боялся смерти. До смерти. И не только своей. Любой.
От счастья не умирают, Медоев. Спи спокойно.
Не шуми, ребенок, я уже иду.
Сколько он еще продержит ее взаперти? На голом вымученном сексе. Сколько сможет пробыть генератором чужого бесперебойного счастья?
Днем Медоев забывал о шерстяных вечерних страхах, ночью все демоны выше табуретки, и только солнце придает миру стабильную солидность. Потому что высвечивает успокоительный антураж. Они с Хрипуновым встречались едва ли не каждый день, как заговорщики, как мальчишки, задумавшие учудить грандиозную пакость — каждый раз в новом месте, в новом районе, в новом тихом ресторанчике, из тех, что закрываются через полгода, оставляя на память о себе только запах пережаренного жира и маленькую ласковую изжогу, уютно свернувшуюся чуть повыше желудка.
Медоев усаживался за стол, мельтеша закуривал, заглядывал в лицо. Аркадий, не дури — это золотое дно, мы же любую отрасль монополизируем, слушай, надо браться за продукты питания, нет, лучше алкоголь, сделать бизнес полного цикла, чтобы от производства до рекламы — в полную собственность, под полный контроль, ну и ей дадим немножко, конечно, для поднятия настроения, она ж от настроения работает? Так?
Хрипунов все больше жалел, что сказал ему — не все, конечно, только в общих чертах, ВСЕ он и сам не понимал, так, летел, кувыркаясь, с обрыва, беззвучно вопя и выдирая целые пряди желтушной неживой травы.
Какие продукты, Арсен, какая водка? Ты что не понимаешь, она…
Слушай, а, что… Она и убить может? Тогда в оборонку.
Идиот. Посчитайте, пожалуйста. Спасибо.
Они расходились, недовольные друг другом, кривя горькие прокуренные рты, чтобы завтра встретиться снова, сдвинуть лбы над чашками бурого общепитовского кофе, два соучастника, один ничего не понимающий, другой не понимающий ничего. Хлопали в унисон две автомобильные дверцы двух мощных машин, Хрипунов, прищурившись, всматривался в будущее, но видел почему-то круглый толстый столб сладкоголосого света, и каменную кладку, и крошечных коленопреклоненных людей, и Анну, одной улыбкой гармонизирующую пространство. Мир, она должна принести всем покой и мир, бормотал он, не пуская в свой ряд нахальную «девятку», отражение Бога, идите и любите друг друга, Санта Анна. Власть, вслух говорил Медоев, и во рту опять становилось сухо и горько, как от собачьих черно-белых какашек. Я даже не думал, что так бывает. Вот она — абсолютная власть.
Вечером Арсен звонил опять.
Ну как ты там… Жив?
От счастья не умирают.
С ним просто не живут.
Хрипунов по-прежнему держал ее почти взаперти, но постельные чары, и без того вымороченные, бледные, как проросшие в подвале прошлогодние картофельные ростки, неумолимо рассеивались. Каждый раз, разомкнув потные отвратительные объятья, Хрипунов говорил — иди к себе, Анна, милая, спокойной ночи — но в одну прекрасную ночь она в ответ вдруг сокрушительно хлопнула дверью, и долго рыдала у себя в комнате незнакомым низким голосом, а потом вдруг замолчала, и Хрипунову, молча слушавшему этот отрывистый женский лай, на секунду показалось, что она сейчас вернется, да вот же она, стоит у закрытой двери в спальню, голая, твердая, с ледяным, неподвижным, улыбающимся лицом… Ужас широким черным шарфом стянул горло, тихий, инфернальный, детский. Будто наступил на свою собственную могилу. Будто душа почуяла на голых беспомощных пятках льдистый, потусторонний, неизвестно кем и откуда пропущенный сквознячок.
Нет, показалось.
Хрипунов вытер лоб, прошел темными комнатами и коридорами в ванную и держал голову под хриплой струей, пока от холода не заломило не только зубы, но и сердце.
Утром она вышла на кухню, бледная, как череп, с зачесанными до черепной же гладкости несвежими волосами, лицо как будто наспех натянуто на чужой, незнакомый, страшноватый костяк. Демонстративно налила себе запрещенный кофе, демонстративно вытянула из хрипуновской пачки запрещенную сигарету. Хрипунов хотел было встать, чтобы устроить жесткую и показательную порку, но вспомнил, что Анна вчера ни разу не улыбнулась. И позавчера, кажется, тоже. И еще. Ни вчера, ни позавчера не звонил Арсен.