Мовсесян не услышал, даже не удостоил Кильчакова взглядом.
— Предлагаю выпить за наших друзей… За тех, что сидят за столом… И за тех, что в Москве, в Ленинграде, в Ереване… Этот тост полагается пить до дна. Кто не выпил, тот, значит, зло затаил. Такой закон у нас в Армении…
— Нет такого закона, — с отчаянием и ненавистью, как всхлипнул, сказал Кильчаков.
Тут Мовсесян в первый раз сумеречно посмотрел на него. Он стоял над столом — широкий, квадратный, в обтянутом черном свитере, с наполеоновским подбородком. Кильчаков приподнял плечо, стараясь уменьшиться, сжаться, исчезнуть из этого дома, куда поневоле попал…
— Пьем до дна! — приказал Мовсесян.
— Чего уж… конечно… — сказал Иванов. — Сегодня можно. Такую дорогу отломали… — Это он попросил своего младшего товарища, коллегу, подчиненного по комиссии — не портить компанию.
Кильчаков внял просьбе старшего, с отвращением выпил коньяк «Вудафок». Поперхнулся, но справился, допил до дна. Мовсесян внимательно проследил за прохождением коньяка по непривычному кильчаковскому горлу с острым движущимся кадыком.
— Когда я работал заместителем управляющего животноводческим трестом в Ленинакане, — начал Рафик рассказ из собственной жизни, тоже, видимо, неспроста, а с прицелом, — у нас был случай…
— Не работал, не было случая… — вскрикнул Кильчаков.
Мовсесян спокойно выслушал реплику, подождал и начал рассказ с начала.
— Когда я работал заместителем управляющего… — Он посмотрел на своего оппонента Кильчакова — тот смолчал, только злобно блеснул сощуренными очами.
Суть рассказа была проста, поучительна, наподобие притчи: в бытность Рафика Мовсесяна заместителем управляющего (пост немалый!) кто-то в чем-то его незаслуженно обвинил. И сразу сыскались добрые силы: министр, зампред Совмина, член ЦК республики — Мовсесян был спасен (он сказал: ре-а-би-ли-ти-ро-ван), справедливость торжествовала.
— В тюрьме твое место… Наших коней погубил… — сказал, как ножом по железу проскрежетал, Кильчаков.
— Ну… чего уж… сразу и в тюрьме… Тут надо еще разобраться, — возразил Иванов. Он держался единственно удобной для него в этот вечер политики соглашательства.
— За наших отцов! — Мовсесян поднялся со стаканом в руке (стаканов у него было два: в одном кофе, чуть подкрашенный коньяком, в другом коньяк — он искусно жонглировал ими). — Если бы не было наших отцов, то не было бы и нас…
— Не было у тебя отца, — проскрипел, как дерево на ветру, Кильчаков.
Тут все засмеялись.
— Ну, это уж ты не того… — колыхался живот Иванова. — Как же без батьки-то?.. Он есть… Без него никак…
Улыбнулся даже Кильчаков. Улыбнулся, впрочем, не от веселого расположения духа, не от доброго нрава. Быть может, так улыбаются звери (я сам не видел, но в книгах читал: улыбаются), скажем, лисы или соболя.
— За женщин! — Хозяин дома поднял стакан с черным кофе, подкрашенным коньяком.
— Да подожди ты, не гони лошадей, — взмолился глава комиссии Иванов. Его стакан непрестанно наполнялся одним и тем же напитком — коньяком «Будафок». Иванов решительно терял силы.
Но Мовсесян именно гнал лошадей, настегивал, понукал без пощады и передышки.
Он посмотрел на мою жену, и все посмотрели туда же.
— Наш стол сегодня украшает всего одна женщина… — Мовсесян сделал долгую, со значением, паузу. — Но нет на земле такого места, чтобы мужчина женщину не нашел, когда он захочет… Женщины украшают нам жизнь… За женщин!
— Все врешь, никому ты не нужен, — продолжал дудеть в свою дуду, гнуть свою палку Кильчаков.
В это время залязгала дверная щеколда, кто-то затопал в сенях сапогами, вошел. Мы повернулись к двери: в кухне стояла женщина, будто вызванная заклинанием Рафика, его магическим тостом: в сером платке, в серых же телогрейке и юбке, в резиновых сапогах, с испитым, отцветшим и сероватым, как ее одежда, лицом. Рафик вышел навстречу гостье, оттеснил ее в кухонные потемки к плите и пошептался там с ней.
Пока хозяин с гостьей шептались в углу, мы молча ждали какой-нибудь перемены в рутине нашего затянувшегося и, надо признаться, тягостного застолья. Но Мовсесян явился как ни в чем не бывало и сделал очередной ход черной пешкой — бутылкой. Пешка была проходная. И сам гроссмейстер, должно быть, понял, что партию можно не продолжать…
— Ну что, — сказал он, — отдохнем… В шахматишки сыграем.
Он сдвинул бутылки в сторону (но не убрал), принес шахматную доску, расставил фигуры.
— Кто хочет побаловаться? В Улагане мне не с кем играть. Совсем разучиться можно. Забудешь даже, как рокировку делать. (Он сказал «ракировка».)
Посмотрел на меня, как наиболее достойного партнера. Я покачал головой, будучи игроком никудышным. Кильчакова Мовсесян не удостоил взглядом. Оставался один Иванов.
— Да я… так только… ходы знаю, и все… — слабо сопротивлялся глава комиссии.
— Знаем мы, как вы плохо играете в шахматы, — приговаривал Мовсесян. — Все так говорят…
Обреченность Иванова не вызывала сомнений, и сам он ее понимал. Однако первым двинул пешку — не двинул, а ткнул пальцем. (Он играл белыми.) И началось. Кильчаков все так же сидел, нахохлясь, как ястреб в зоосаду. В глазах его отражался давний, быть может, тысячу лет назад зажженный костер. И мог он так просидеть до утра. Мовсесян разделывал Иванова, «как бог черепаху». Но при чем же здесь бог и при чем черепаха? Мовсесян унижал своего противника, и эта потребность причинять унижение не убывала в нем.
— Зачем так пошел? — говорил Мовсесян. — Так пойдешь, а я так и вот так. Шах и мат…. Тигран ко мне на квартиру зайдет, сядем за шахматишки, он спрашивает: «У тебя никого нет?» — «А что?» — говорю. «Не хочу, чтобы знали, что Петросян Мовсесяну проигрывает».
— Врешь! — вякал Кильчаков. — Петросян с тобой не играл. Ты жулик!
Рафик и усом не вел на злобную хулу своего оппонента. Он погонял по доске ивановского короля, сделал мат Иванову, подлил ему еще коньяку и снова расставил фигуры. И опять Иванов не нашел в себе сил отказаться от унижения. (Мовсесян стал играть без коня и слона.) Иванов хватался за свой «Беломор» (ленинградский), но Мовсесян всякий раз заставлял его взять сигарету «Опал» и тотчас подносил к ней зажигалку. За долгий вечер мы столь просмолили табачным дымом избу — пятистенку, что, кажется, даже новые стены ее померкли, подернулись копотью.
— Не могу больше, нечем дышать, — пожаловалась моя жена. — Пойдем на улицу.
Мы вышли на крыльцо.
— Боже мой, сколько можно! — сказала жена. — Это какой-то садизм!
— Ничего, — сказал я, — завтра они все припомнят Мовсесяну. Они ему еще покажут, где раки зимуют…
Рафик поставил очередной мат Иванову, смешал на доске фигуры, поднял голову, убедился в том, что общество решительно осоловело, и объявил, как милость пожаловал:
— Ну, ладно… Хватит! Теперь — отдыхать. Чтобы завтра свежие головы были… Мои друзья, — он посмотрел на нас с женою, — пусть здесь ночуют… А мы получше местечко найдем… — Он подмигнул Иванову: — Ты к Машке пойдешь. — И Кильчакову подмигнул: —Ты к Верке.
— Ну… зачем… как-нибудь уж… в тесноте — не в обиде… — забормотал Иванов, по — видимому смущенный неожиданным предложением Мовсесяна. Тот уже надевал на него полушубок. Сопротивляться глава комиссии не умел, да, похоже, и не хотел. Он одевался послушно.
Принес Мовсесян и кильчаковскую одежку, фуражку. Кильчаков оскалился и пролаял:
— Никуда не пойду! Сам к Верке иди!
Казалось, мгновение — и Кильчаков укусит, так и цапнет за палец. Мовсесян даже руку отдернул.
— Людям отдохнуть нужно, — обратился он к совести Килььчакова. — Люди пешком с Чулышмана пришли… А ты — как собака на сене. Нехорошо! Одевайся! Идем!
Рыча, огрызаясь, блистая глазами, Кильчаков оделся.
— Пошли! — приказал Мовсесян. И вывел комиссию из дому в непроглядную тьму, на мороз.
Я подумал, что, кроме как к Машке и Верке, комиссии некуда будет податься.
Мовсесян на минутку вернулся, чтобы сделать напутствие нам:
— Уходить будете, дверь прикроете. На замок я не запираю… У меня все имущество — что на мне…
Утром мы вышли в потемках на волю, прикрыли за собою дверь избы-пятистенки. Выпал снег, пахло корочкой свежеиспеченного хлеба. Мы торопились, бежали, боясь опоздать на райкомовскую машину. И пили — большими глотками — вкусный утренний горный воздух. И то, что было с нами минувшей ночью, выветривалось, растворялось, как дурнота сновиденья…
Возле райкома пофыркивал газик — секретарь, видимо, только пришел, весь домашний, добро поспавший, попивший чаю.
— Ну как ночевали? — радушно спросил он.
— Хорошо, спасибо, — ответили мы. (Машина как раз поравнялась с избой — пятистенкой аймачного ветврача Мовсесяна. Ее окна были темны.) — Вот здесь мы и ночевали, у ветврача…
Изба обозначилась в свете фар и канула в темноту.
Я ждал, что секретарь райкома что-нибудь скажет о ветвраче Мовсесяне. Может быть, он и сказал бы, но раньше заговорил шофер:
— Вот интересное имя — Рафик… Как все равно в детском саду: Вовик, Шурик, Рафик… А как его по — настоящему-то звать?
— Это армянское имя, — сказал я неопределенно. — Впрочем, может быть, и от Рафаила…
— Нет! — с убежденностью и даже каким-то воодушевлением сказал шофер. — У нас в роте был Рафик Мнацаканян… Рафик — и все. А еще одного я знал — Тофиком звали.
— Это хорошо, — прервал нашу с шофером болтовню секретарь райкома, — что к нам приезжают молодые специалисты… с запада. Мы стараемся создать для них все условия… Насколько это возможно… Но, к сожалению, отдача пока что меньше, чем нам бы хотелось. Мало кто приживается у нас. Одни уезжают сами, других приходится попросить…
— Тоже, знаете, и с востока на запад иные едут ума набраться, а иные мочалками торговать, которые на кусту растут… — пытался возразить я. Хотя чего возражать-то?..
Дорога шла в гору, зудел мотор, говорить стало трудно. Чем выше мы поднимались, тем явственней проступала заря, розовели окошки. Вскоре навстречу хлынул сплошной заревой разлив — сполохи холодного пламени. Машина остановилась.
— Перевал у нас называется переломом. На переломе принято постоять, — сказал секретарь райкома.
Мы постояли на переломе, на самой кромке ночи и дня. Ночь вся осталась под нами, внизу, чернота ее обрела еще большую плотность, ночь стала как угольный пласт; над ним занимался, алел, багровел, пламенел новый день.
Постояли мы молча на переломе и покатили под гору — полого, легко, с ветерком.