Рахиль - Андрей Геласимов 12 стр.


Но самое неожиданное, с чем он вернулся из Ленинграда, была песня. Мы уже две недели готовились к институтскому вечеру, на котором собирались танцевать твист, однако Венька решил теперь изменить программу. Изначально мы с ним вдвоем должны были лабать на сцене под Чабби Чеккерса, а Колька выходил в середине танца и начинал читать Маяковского. В том смысле, что мы с Венькой такие уроды, «золотая молодежь» и вообще дрянь, а всем надо типа идти на субботник. После стихотворения Колька бежал за кулисы и возвращался с метлой нашего дворника Петровича, которой прогонял нас со сцены.

Метла и Колькины прыжки с ней были очень важны, потому что иначе мы бы никогда не смогли сбацать твист при всем факультетском начальстве и не вылететь после этого из института. Колька и так появлялся на сцене довольно поздно. К его выходу на голове у декана волосы уже должны были стоять дыбом. Для нас это была единственная возможность показаться у себя в институте в том прикиде, в котором мы давили стиль на «Бродвее». Но Венька решил все отменить.

Он сказал:

– Будем петь буги. В обычном тряпье.

И мы стали петь буги.

А пока репетировали, он продолжал свою «шизоидную» войну с Зябликовой. Из того, что мы подобрали ему во время его поездки в Ленинград, он одобрил только депрессивно-дистимический вариант.

– ПШД, чуваки, должна быть полна грусти. Как песня Элвиса Пресли «Лав ми тендер, лав ми тру». На то она, кексы, и ПШД.

На занятиях у Зябликовой он старательно имитировал меланхолический аффект, являя всему курсу образ вселенской скорби. Зябликова посмеивалась над ним и вслух сравнивала его с картинами Врубеля, но Венька не собирался сдаваться. Она предупредила, что положит конец серии его блестящих успехов во время экзаменов, а он ответил рассуждениями о бессмысленности жизни, об ощущении собственной малоценности, о том, что он вообще больше ни в чем не уверен, и о странном невыраженном чувстве вины перед своими близкими.

Ко всем этим переменам добавились наши новые имена. Венька заявил нам, что теперь мы будем называть друг друга, как те чуваки с баржи. По его мнению, это было клево и вообще должно было сплотить нас, объединить, взбодрить и воодушевить.

Удивляясь про себя не столько самой идее, сколько количеству глаголов, я решил, что он все-таки слишком увлекся витиеватостью речи. Зябликовой в этот момент рядом с нами не наблюдалось. Впрочем, я тут же порадовался, что ему не пришло в голову ради тренировки поесть ремней. К этому я точно был не готов.

– Только я буду не просто Зиганшин, – добавил Венька, – а Зиганшн. Без буквы «и». Так вообще суперклево. По-американски. И поется как рок-н-ролл. Ты кем будешь, Колька?

– Поплавским, – сказал тот. – У отца есть один знакомый Поплавский. Генерал армии. В войну командовал стрелковой дивизией.

– Так, может, этот Поплавский его сын?

– Вряд ли. Он теперь в Польше живет. Командующий их сухопутными войсками.

– Клево, – сказал Венька. – А ты, Саня, кем хочешь быть?

Мне вдруг опять вспомнился фильм «Небесный тихоход», и в голове у меня зазвучала песня «Махну серебряным тебе крылом».

– Я хочу быть Крючковым, – сказал я.

– А Федотовым?

– Нет, Крючковым.

– Ну, смотри, – пожал он плечами. – А то был такой знаменитый художник. «Сватовство майора» нарисовал. И еще футболист.

– Футболиста я знаю, – сказал я. – А летчика не было? Боевого летчика?

– Насчет боевого – я, честно, не в курсе. Разве что летчик-испытатель. Но не уверен. Не буду врать.

– Тогда Крючковым.

– Договорились. Слушайте, чуваки, а может, четвертого найдем?

На концерте наш номер поставили во втором отделении. Мы выступали сразу после танца узбекских хлопкоробов. За кулисами была страшная толкотня, и Веньку несколько раз выталкивали на сцену раньше времени. Оказываясь перед зрителями, он потешно раскланивался, и в зале благодарно смеялись. Им было скучно смотреть на танцующих первокурсниц. То есть сначала им было не очень скучно, потому что девчонки все были с косичками, с сотней, наверно, косичек – непонятно сколько времени они их заплетали, – но потом эти косички тоже достали всех. И тут, к счастью, Венька начал вываливаться из кулис.

Как стойкий оловянный солдатик.

А я к этому времени уже сильно устал и перенервничал. Выступление ректора и первая часть концерта заняли часа два. Все это время мы стояли за сценой и шепотом ругались друг с другом. Мне было странно, что Венька совсем не волнуется, а, наоборот, вовсю веселится, и я об этом ему говорил, но он беззвучно смеялся, показывал мне кулак и прокручивал у виска пальцем. Вот так прошло два часа.

Убегая со сцены, первокурсницы стукали Веньку и, как заведенные, повторяли: «Дурак!»

– Поехали! – крикнул он нам с Колькой.

Мы вышли на авансцену, и я немедленно вспомнил симптомы шизофрении из Венькиного учебника.

Манекенообразность. Угловатость движений.

Это было про нас. И вычурность поз тоже. Все совпадало.

Стать шизофреником оказалось очень легко. Я, например, даже не представлял себе, что в нашем зале может уместиться столько народу.

– Шуба-дуба! – страшно закричал за кулисами Венька и выскочил вслед за нами.

В передних рядах кто-то свистнул, но туда сразу же двинулись от входа дружинники из институтского оперотряда. Досмотреть, чем кончилось, я не успел.

Венька, как барабанщик палочками, щелкнул три раза пальцами и весело задудел на своем невидимом саксофоне.

Это были вступительные аккорды к рок-н-роллу Элвиса «My Blue Suede Shoes». Мы с Колькой качнули головами, но вместо:

«One for the money,
Two for the show…»

мы врезали совсем, совсем другое.

Когда после первого куплета в зале поднялся невообразимый крик и дружинники уже не знали, куда бросаться и кого хватать, я наконец понял, что должен был испытывать Венька в ту ночь, когда мчался на поезде к нам из Ленинграда в Москву, и как ему, наверное, не терпелось поделиться с нами этой замечательной, этой самой лучшей на свете песней.

Но самое главное – я понял, что испытывал Элвис.

Венька как сумасшедший дудел на своем «саксе», мы с Колькой трясли головами так, что они только чудом не отрывались от наших шей, а зал, завывая, уже повторял припев вместе с нами:

«Зиганшин-буги,
Зиганшин-рок,
Зиганшин первым съел сапог…»

В какой-то момент я поймал взглядом совершенно белое от ужаса лицо декана, но его тут же закрыла от меня огромная спина человека с красной повязкой, и я продолжал своим уже практически сорванным голосом:

«Как на Тихом океане
Тонет баржа с чуваками.
Чуваки не унывают,
Под гармошку рок лабают…»

И зал опять в восторге ревел:

«Зиганшин-буги,
Зиганшин-рок…»

Когда мы подошли к последнему куплету, я на мгновение вдруг вспомнил наши споры с Венькой насчет того – надо ли его вообще петь, и теперь прямо на сцене успел удивиться своим глупым, никчемным сомнениям.

Конечно, надо.

И врезал:

«Москва, Калуга, Лос-Анжелос
Объединились в один колхоз.
Зиганшин-буги,
Зиганшин-рок,
Зиганшин скушал второй сапог!»

То, что творилось за кулисами, когда мы ушли со сцены, словами описать невозможно. Примерно как будто Гагарин слетал в космос еще раз. И опять – в первый.

«Узбекские» первокурсницы набросились на Веньку и начали его целовать, а он кричал: «Отвяжитесь, дуры!», смеялся и хватал их за плечи.

Никогда в жизни я больше не был так счастлив, как в тот момент. С годами я понял, что ощущение полного и абсолютного счастья вообще никогда не длится дольше минуты. Где-то в атмосфере или над ней происходит что-то никому не понятное, и все на минуту соединяется, сходится, как стрелки на циферблате в двенадцать часов. И у тебя вдруг все получилось.

Вот только до конца никогда не ясно – это середина дня или середина ночи?

Нас всех троих тогда почти сразу отвели в деканат, и по дороге на третий этаж мы еще веселились, толкали друг друга на лестнице, а Венька повторял, чтобы мы все валили на него одного, что песню из Ленинграда привез он и бригадмильцами его не испугаешь. Мы с Колькой мотали головами в знак своего отчаянного несогласия, потому что, с одной стороны, не могли возразить вслух из-за сорванных голосов, а с другой – были уверены, что разлучить нас троих уже ничто на свете не сможет. Но мы ошибались.

Некто по имени Олег Степанович уже поджидал нас в деканате. А с ним доцент Зябликова. Которая неизвестно по какой причине сообщила ему о Венькиных фокусах. О «постшизофренической депрессии», о меланхолии, о неуверенности в себе. Быть может, она этим хотела нам всем помочь – неизвестно.

Поскольку она уже догадалась, что песня тут совсем ни при чем. Этого Олега Степановича интересовала наша затея с баржей.

Потом уже Венька выяснил, что стукнул на него тот самый знакомый радиолюбитель из Ленинграда, но в этот момент в деканате у нас было такое ощущение, как будто нас предал весь мир.

Потом уже Венька выяснил, что стукнул на него тот самый знакомый радиолюбитель из Ленинграда, но в этот момент в деканате у нас было такое ощущение, как будто нас предал весь мир.

И в психушке, куда нас привезли через два часа, у меня было точно такое же ощущение. Даже еще хуже.

«…посредством купирующей терапии аминазином и галоперидолом», – сказал Олегу Степановичу главврач, и нас развели по палатам.

Забавно, но Веньке не было плохо даже в дурдоме. Он быстро подружился с главным врачом, договорился, чтобы нам не ставили никаких уколов, и целые дни проводил в палате у одной странной еврейки, которая попала сюда, пытаясь ночью зарезать своего мужа. Прямо в постели, пока тот спал.

Венька сказал нам, что она сделала это из религиозных соображений.

Но меня не очень интересовали его рассказы. На третий день в психушке опять появился Олег Степанович. На этот раз он вызвал для разговора одного меня.

Оказалось, что Колькин отец, Филипп Алексеевич, накануне чистил свой трофейный «Вальтер» и в результате несчастного случая погиб. Василиса Егоровна, у которой было слабое сердце, перенесла обширный инфаркт и скончалась в больнице. И вот теперь Олег Степанович хотел, чтобы я, как друг, рассказал обо всем этом Кольке.

«Ему будет легче услышать это от вас».

А я потом несколько дней ходил по больнице и думал, как же мне это сделать? Я вообще о многом думал тогда – о том, что было бы, если бы Колькины родители не повели себя так гостеприимно и Венька остался бы жить в каморке Петровича; о том, что Филипп Алексеевич не мог позабыть о патроне в стволе, потому что он всегда о нем помнил; о том, что будет теперь со мной, и о том, как странно это все складывается – вот люди любят друг друга, а потом, раз, и умирают в один день.

Но главное – я думал о том, как мне сказать Кольке.

Рахиль

Часть вторая

Спустя тридцать лет выяснилось, что доктор Головачев так и не нашел в себе решимости справиться с обаянием короткого звука «ха!» – сигнала к атаке, с которым моя Рахиль призывала на помощь невидимые силы и, склонив голову, бросалась, как Орлеанская девственница, на кого-нибудь в бой. Чаще всего, разумеется, на меня. На мои перетрусившие полки бургундцев и англичан.

Даже спустя тридцать лет Головачев использовал этот сигнал с теми же военными целями. Только теперь он призывал к оружию не против замученного ревностью аспиранта и по совместительству санитара его сумасшедшей больницы, а против стоявшего перед ним мальчика лет десяти, на лице которого была ужасная скука и большой нос самого доктора Головачева. Вернее, теперь уже наверняка профессора.

– Ха! – говорил этот очень состарившийся человек. – Неправильное ударение! Неправильное!

– Почему? – с неприкрытой тоской спрашивал мальчик.

– Не делай вид, что тебе интересно! – кричал старик.

– Мне не интересно.

– Вот так. Всегда говори правду.

Он повернулся ко мне и покачал головой.

– Вечно врут. Это поколение мы потеряем. Вы можете подождать еще минут десять? Нам надо выучить до конца стихотворение.

– Мы его уже выучили, – сказал от стены мальчик.

– Стой там! – прикрикнул на него Головачев. – И не смей больше мне врать.

– Мы выучили его уже два раза! Ты все забыл.

– Я ничего не забываю. Это ты неправильно делаешь ударение.

Он снова повернулся ко мне:

– Как, вы говорите, ваша фамилия?

– Койфман. Мы были знакомы в начале шестидесятых годов. В шестьдесят втором, если точнее.

– В шестьдесят втором? – он поднял брови и кивнул. – У меня тогда родилась последняя дочь. Мать вот этого пройдохи. Стоять!

Я вздрогнул, но тут же понял, что он кричит не на меня. Просто мальчик у стены попытался дотянуться до вазы с печеньем.

– Бездельник! Ничего не получишь, пока не выучишь стих!

– Я уже два раза его рассказал!

– Не ври.

Он снова повернулся ко мне:

– Так, вы говорите, ваша фамилия – Койфман? Отлично вас помню. Вы были тогда очень известный спортсмен. Кажется, ваш брат у меня лечился. Мания преследования и депрессивный психоз. Чем теперь занимаетесь?

Он смотрел мне в лицо и рассеянно улыбался. Не дождавшись ответа, он повернулся к своему внуку.

– Давай с самого начала. Ты видишь – ко мне пришли. Нельзя долго держать человека.

Они снова начали препираться, а я смотрел на мальчика и вспоминал лицо доктора Головачева, когда он показывал мне свою новорожденную дочь. Тридцать лет назад я сидел в этой же комнате, и он вынес ее из спальни, чтобы похвастаться. Впрочем, возможно, у него были другие цели. Я в тот момент еще не знал, что они сделали с Любой в своей больнице. Не только с ее головой, но и с ее телом. Поэтому, быть может, он вынес свою дочь в качестве утешения. В качестве приза за то, чего я так и не получил.

У нее было сморщенное лицо, скрипучий голос и крошечные дрожащие руки, а теперь ее сын стоял у стены и читал наизусть Языкова.

– Неправильное ударение! – останавливал его Головачев. – На второй слог! На второй слог бей – я тебе говорю!

И мальчик уныло принимался декламировать с самого начала:

«Громадные тучи нависли широко
Над морем и скрыли блистательный день».

– Вот видишь, – радовался Головачев. – Второй слог ударный в «широко». Второй, а не последний.

– Дурацкое стихотворение, – отвечал мальчик.

– А я тебе говорю – все дело во втором слоге.

– Я уже читал с таким ударением. Сегодня утром и потом в обед.

– Не ври. Я бы запомнил. Всегда хочешь меня обмануть.

Когда он заставил внука читать стихотворение в пятый раз, я окончательно понял, что мальчик не лжет. Головачев действительно ничего не помнил. Он слушал декламацию внука, добивался правильного ударения, поворачивался ко мне, спрашивал о моих прежних успехах в гребле, а потом снова требовал, чтобы мальчик прочел наконец это несчастное стихотворение так, как надо. К пятому разу мне показалось, что я опять попал в сумасшедший дом. При этом больше всего удивляло поведение мальчика. Он хоть и сопротивлялся, но все же читал каждый раз эту историю про тучи над морем и терпеливо выслушивал потом бесконечно повторяющиеся замечания деда.

– Вот так, – говорил Головачев довольным голосом. – А теперь давай послушаем, как ты выучил стихотворение.

Я собирался уже встать и уйти, но в прихожей в этот момент хлопнула дверь.

– Ну что? – сказала, входя в комнату, раскрасневшаяся от мороза и быстрой ходьбы молодая некрасивая женщина. – Сколько раз он поел?

Судя по всему, это была та самая девочка, которую Головачев вынес мне в эту комнату тридцать лет назад.

– Ни разу, – ответил мальчик. – Я читаю ему стихотворение.

– Молодец. Можешь теперь отдохнуть. Если хочешь, беги во двор. Там Сережка с Наташей катаются на коньках. Спрашивали – выйдешь ли ты.

– Выйду, – мальчик кивнул головой и убежал в другую комнату.

– Простите, – сказала она мне. – Я только пальто сниму.

Когда она исчезла в прихожей, Головачев потянул меня за рукав:

– Подайте мне печенье, пожалуйста. И скажите им, что это вы съели. Вы ведь спортсмен, вам нужны калории. А то они не кормят меня совсем.

Я поднялся со стула и передал ему всю вазу. Пора было уходить.

– Вы извините, что никто вас не предупредил, – сказала мне в прихожей его дочь. – Просто вы позвонили, когда меня не было дома. Знаете, предновогодние хлопоты, и на работе как всегда аврал.

– Ничего, – сказал я. – Все в порядке. В любом случае надо было его навестить.

Она тяжело вздохнула и потерла ладонью свой некрасивый, сильно закругляющийся к корням волос лоб. От этого движения стало заметно, насколько она устала.

– Он ничего не помнит. И главное, он не помнит, что уже поел. Приходится просить Кольку, чтобы отвлекал его. Врачи говорят – надо быть осторожней. Он ест без остановки. От этого можно ведь умереть.

– Да, да, от вас дождешься, – ворчливо сказал Головачев, появляясь у нее за спиной с вазой печенья в руках. – А вы заходите еще. Расскажете мне про греблю. Мне в юности очень нравились такие вещи.

Он стоял за спиной своей дочери, но при этом его как будто не было здесь. Как будто он вышел из своего собственного тела и позабыл закрыть за собой дверь. От этого тело все еще на что-то надеялось и не бросало жить, однако окружающим эта надежда, судя по всему, была уже в тягость.

– А вы зачем приходили? – неожиданно спросил он, когда я уже стоял на пороге.

– Просто так… Хотел повидаться, – сказал я, немного помедлив.

Рассказывать о Дине теперь не имело смысла. К тому же я понял, что она все равно бы не согласилась. Выдавать себя за сумасшедшую было не в ее стиле. Этой девушке хватало своих собственных сдвигов. Впрочем, от судебного разбирательства они, к сожалению, освободить ее не могли. Необходимо было срочно искать другой выход.

* * *

Природа всякого выхода, к сожалению, состоит в том, что его непременно надо искать. Психолог показывает своему пациенту картинку со словом «подарки», и тот с радостью говорит либо «день рождения», либо «Новый год». Таковы его примитивные ассоциации. Но зато у него еще есть выбор. В случае с «выходом» опции исключены. Произнесите это слово, и пациент скажет – «надо искать».

Назад Дальше