Рахиль - Андрей Геласимов 9 стр.


По логике стучать было не должно. Перед началом манипуляций со шваброй и позвоночником я залез на шкаф, откуда, извозившись в пыли, убрал все, что могло свалиться. То, что стукнуло, упало из другого места.

Улегшись на пол, я разглядел толстую тетрадь в темной клеенчатой обложке. Очевидно, до того как упасть, она была зажата между стеной и шкафом. Это и был Любин дневник.

На первой странице большими красными буквами было написано «Закрой!» Размер восклицательного знака предполагал немедленное и безоговорочное исполнение багряного императива, который выглядел как графическая интерпретация выстрела из винтовки. Как команда «Огонь!» во время расстрела. В принципе, он даже не вошел целиком на страницу. Верхняя часть знака уходила за пределы тетради, выводя категорическое высказывание в трансцендентную плоскость, уже не воспринимаемую обыкновенными органами чувств. Привычных физических измерений Любе для изъявления своей воли попросту не хватало.

Однако я вырос в той же стране, что и она. Императивы окружали меня и моих сверстников так плотно, что выработался иммунитет. Знак интенсивности, помноженный на себя тысячу раз, неизбежно меняет полярность. Становится разреженным, как воздух в горах. Идеологи коммунизма этого не учли. Или учли, но им было неважно. Главное – произвести первоначальный эффект. Все равно, больше собственной жизни не проживешь. А на этот период всех напугали успешно.

К тому же мне очень хотелось оценить литературные достоинства Любиного стиля.

На второй странице пылало целое предложение. Теперь оно было обведено черным карандашом.

«Я сказала – закрой!»

Настойчивость всегда была ее второй натурой. Отнюдь не привычка, как принято говорить. Мне показалось, я даже услышал ее хрипловатый голос.

Следующие страницы в нижнем углу оказались склеенными друг с другом. Я отогнул верхнюю половину листа, рассчитывая все же прочесть хоть что-нибудь, но в этот момент в прихожей хлопнула дверь. Даже если бы Соломон Аркадьевич специально выбирал время, чтобы насолить мне, у него вряд ли получилось бы лучше.

«Завтра выписывают, – сказал он моей спине, пока я запихивал тетрадку туда, откуда она упала. – А почему шкаф все еще не отодвинут?»

Вот так я не успел познакомиться с Любиными секретами. На следующее утро она вошла в свою комнату, и наше совместное заключение с Соломоном Аркадьевичем на этом закончилось.

* * *

Впрочем, спать я продолжал в его комнате на той же продавленной раскладушке. Только теперь по ночам он толкал меня в бок не для того, чтобы я принес ему лекарство, а затем, чтобы я проверил все ли в порядке с Любой.

«Что-то у нее тихо, молодой человек. Сходите, тихонечко загляните».

«Она спит, Соломон Аркадьевич, – шептал я. – Поэтому тихо».

«А вы все равно сходите. Нельзя быть таким ленивым. Я тут лежу прислушиваюсь целый час, а вы спите как ни в чем не бывало».

Но к Любе заглянуть уже было нельзя. Впервые за полтора года дверь в ее комнату стала запираться. В газетах, которые Соломон Аркадьевич продолжал методично перегибать для меня, на эту тему мелькал заголовок «Граница на замке». Вероломным китайцам на Дальнем Востоке дали самый решительный отпор, а я почти каждую ночь стоял под Любиной дверью по пятнадцать-двадцать минут, прислушиваясь к ее дыханию, переступая босыми ногами на холодном полу и ощущая себя настырным узкоглазым агрессором.

«Ну что? – спрашивал Соломон Аркадьевич, когда я возвращался с задания. – Спит?»

«Спит, – отвечал я. – Все в порядке».

Чтение стихов Заболоцкого он так и не возобновил. Очевидно, поэтическое мироощущение покинуло его. Но я об этом не сожалел.

В Любе тоже появились новые черты. Помимо того, что она обрила голову наголо и не хотела больше со мной спать, ей вдруг понравилось мыть полы.

«В больнице, – объяснила она, – это делают три раза. И еще вечером, перед самым сном».

Но она мыла полы чаще. Каждый раз, когда я откладывал в сторону кисть с известкой, снимал с головы газету про пограничников и выходил на кухню курить, она выливала на пол целое ведро воды. Как будто ей хотелось немедленно смыть всякие следы моего присутствия в ее комнате.

Мне приходилось выкуривать по две, а иногда по три папиросы, потому что она всегда вытирала насухо. Это занимало у нее, и следовательно, у меня не меньше чем полчаса. Она ползала на коленях с тряпкой в руках, пока абсолютно весь пол не переставал блестеть. Даже в самых дальних углах. Даже у плинтусов и под сдвинутым наконец шкафом.

«Нельзя, чтобы блестел, – прерывисто говорила она. – Иначе муж будет пьяница».

Об этом она тоже узнала в больнице.

Но мужем был я. Который, в общем-то, совсем не пил. Поэтому, стоя у нее за спиной и сглатывая горькую от бесчисленных папирос слюну, я начинал смутно догадываться, что речь может идти не обо мне.

Моя Рахиль заботилась о чьей-то чужой трезвости.

К привычной для меня лексике приморской шпаны в ее речи добавились слова «чувак» и «башли». «Чуваком» она иногда называла меня, но чаще – своих новых приятелей, с которыми она познакомилась в больнице. «Чувак» по моему адресу означал хорошее расположение духа или какое-нибудь мое персональное достижение – удачно выкрашенный потолок, прибитая полка или просверленная над карнизом дыра. В такие моменты мне позволялось остаться в комнате даже во время мытья полов.

Но чаще все-таки «чуваками» оказывались те таинственные узники сумасшедшего дома. Они были стиляги и чуваки. Советское государство, стремясь обезопасить себя от их узких брюк, ярких галстуков, «черных котов», а главное – от их «шуба-дубы», заперло «чуваков» в одном помещении с моей безумной Рахилью, и сердце ее дрогнуло, пленившись ощущением новой свободы и свежего воздуха, а мне осталось только курить на кухне свой «Беломор» и поджимать по ночам у ее закрытой двери свои замерзшие голые ноги.

Вот так, в общих чертах, Родина отняла у меня Рахиль.

* * *

Правда, доктор Головачев тоже принял участие в процессе. Он стал приезжать буквально через неделю, после того как вернулась Люба. Объяснял это тем, что ей необходимо находиться под постоянным наблюдением врача.

И, как я понял, за закрытой от нас с Соломоном Аркадьевичем дверью. Впрочем, Соломону Аркадьевичу на это было плевать. Он радовался, что я наконец закончил ремонт.

«А вот бумажные шапочки, молодой человек, вы так и не научились делать. Напрасно!»

Мы сидели с ним на кухне, и он спрашивал меня – отчего это у доктора Головачева такие узкие брюки.

«Ему же, наверное, неудобно. Как он их надевает?»

«Это просто мода, – объяснял я. – Сейчас многие ходят в таких брюках. Они называют себя «стиляги».

«Стиляги? – удивлялся Соломон Аркадьевич. – Это что, целая группа? Как хунвейбины? И что у них за идеология?»

Я смотрел на Соломона Аркадьевича, размышляя об идеологии доктора Головачева, но кроме того, что он запирается в комнате с моей Рахилью, в голову мне ничего не приходило. Очевидно, это и было его идеологией. Помимо узких брюк. В которых действительно непонятно каким образом он размещал свою нижнюю половину. Стискивая, очевидно, себе там буквально все.

«Смотрите, – сказала Люба, входя на кухню. – У меня сережки».

Я уже знал от нее, что все «чувихи» в больнице были с проколотыми ушами. Люба говорила, что это «клево».

На комсомольском собрании факультета у меня в институте за «клево» могли запросто отчислить с любого курса. Не говоря уже о сережках.

«Где ты их взяла? – сказал Соломон Аркадьевич. – Это сережки твоей бабушки».

«Где взяла, там уже нет. Нравится?»

Она повертела бритой головой из стороны в сторону. Солнечный луч из окна упал на сверкающие грани и блеснул мне прямо в глаза.

«Осторожней! – забеспокоился Соломон Аркадьевич. – Это настоящие бриллианты».

«Больно было?» – сказал я.

«Да нет, – она продолжала поворачивать голову. – Только похрустело чуть-чуть».

За спиной у нее появилось улыбающееся лицо доктора Головачева.

«Ну как?» – сказал он.

Человек-дырокол.

Он был для нее символом свободы, которую она обрела в сумасшедшем доме. Люба говорила, что он подменял стилягам все эти страшные таблетки на безобидные пустышки из сахара и муки. Собственное изобретение. Борьба за право носить узкие брюки, баки и напомаженный кок. От которого подушка, наверное, к утру покрывается жиром, как сковорода для оладий.

Ну, как мне было тягаться со всем этим маслом? С дырками в ушах? С тесно прижатыми гениталиями?

А насчет чистоты еврейской крови доктора Головачева даже не спрашивали. В его случае этот вопрос почему-то особенно остро уже не стоял.

* * *

Наблюдая за развитием их взаимоотношений, я невольно стал задумываться о смысле жизни. Часами ходил вокруг дома и в соседнем парке, размышляя на эту важную тему, пока желтый плащ доктора не мелькал у входа в подъезд.

Начитавшись перепечатанных на плохой машинке запрещенных статей Мукаржовского, я воспринимал этот факт мелькания просто как часть определенной знаковой системы. С точки зрения семиотики желтое пятно у подъезда сигнализировало об уходе соперника. Оно декодировалось как возможность занять покинутое оперативное пространство и развернуть в нем собственную операцию. Без помехи со стороны препятствующих факторов.

Но операция никак не разворачивалась. Оперативные силы сидели на кухне, уныло курили и размышляли о смысле жизни. Виня во всем советские дурдомы, в которых расцветает свобода, и теряя драгоценное время между бесконечными появлениями желтого плаща.

Стильного, разумеется, до самой последней пуговицы.

А может, виной всему был плохой перевод Мукаржовского. Кто его знает – что этот чех на самом деле имел в виду?

По причине всех этих обстоятельств размышления о смысле жизни плавно перетекли в размышления о смысле смерти.

Мысль о ней началась с Фицджеральда. Я вдруг задумался о том, что с ним могло случиться, если бы смерть не поселилась в его жизни в форме алкоголизма и сумасшествия его жены. Страшно даже представить. Ведь эта безумная Зельда сначала вообще не хотела за него выходить. Как будто чувствовала свой дар и отказывалась делиться. Дар поющей в ней смерти.

Скорее всего, он вообще бы не стал писать. О чем на свете можно писать, кроме приближения смерти? О ласточках? О синем небе? О первом поцелуе, розовых трусиках и фламинго того же цвета?

Но все это как раз и значит – писать о смерти. Поскольку мысль о ней скрыта во всех этих вещах. В их быстротечности. Какими бы голубыми и розовыми они ни казались. А может быть, именно благодаря этому. Потому что – кто пытался постичь цвета смерти?

Я стал размышлять о самых недавних самоубийствах в литературе. У меня получились Фадеев и Хемингуэй. Добровольный уход в эпоху проскрипций показался мне драматичней. Это напоминало о Сенеке, который просто выполнил приказ императора. Хотя Фадеев вряд ли выполнял чей-то приказ. Идеалы стоицизма, конечно, похожи на коммунистические, но только в профиль. Подоплека уже не та. Плюс отсутствие персональных бассейнов, где без суеты можно отойти в мир иной. Диктуя письмецо императору. Которого, кстати, сам же на свою голову и воспитал. Точнее, совсем некстати.

Но зато как звучит!

«Вы знаете, я педагог Нерона. Да-да, наследника императора. Такой непослушный мальчик». Небрежным тоном. Чтобы эти в тогах не подумали себе вдруг, что нам это так уж важно. И озабоченный думами взгляд. О грядущем, естественно, о чем еще. Мы ведь государственные мужи. Или правильней будет «мужья»?

А непослушный мальчик у себя в голове уже кропает приказ: «Дорогой учитель, пожалуйста, перепили себе жилы. Я хочу посмотреть». Он же не виноват, что именно через него Бог решил запустить в действие механизмы своей иронии. По поводу дум о грядущем, по поводу государственности мужей, ну и вообще, чтоб не скучали.

Короче, для анализа я выбрал Фадеева. Тем более что его двоюродный брат был знаком с Любиной бабушкой – той самой санитаркой из отряда Лазо. Соломон Аркадьевич говорил, что у них даже был роман. Пока этого кузена не сожгли вместе с командиром в паровозной топке. А до этого он целовал Лену Лихман в губы. И еще застрелил белого офицера, который снял бабушку Лену с забора, когда она зацепилась юбкой за гвоздь, убегая во время облавы. Офицер этот, очевидно, был добрый, поэтому отцепил Лену Лихман, поставил ее на землю и сказал: «Убегай». Но кузен вернулся из леса и выстрелил ему в грудь.

А может, он просто заревновал. Соломон Аркадьевич говорил, что бабушка Лена была очень красивой.

«Люба в нее», – добавлял он.

Из-за этой истории я даже отвлекался от своих размышлений. Мне казалось, что, может быть, кузен прав и надо стрелять кому-нибудь в грудь, если твою женщину вдруг вот так неожиданно снимают с забора. Ведь все эти вещи не просто так. Они обязательно что-то значат, и лучше их останавливать, пока они не начались и не стало совсем поздно.

Но потом я вспоминал, что кузен плохо кончил, и с глубоким вздохом возвращался к своим теоретическим построениям.

Принципы компаративного анализа требовали вторую фигуру. Необходимо было сопоставление. Еще одна смерть. Лучше всего подходил Сент-Экзюпери. Во-первых, не самоубийца. Во-вторых, на компромиссы не шел. В-третьих, во власти не участвовал. При этом – ровесник и тоже против фашизма. Одна эпоха.

Но какая-то очень другая смерть.

Что заставляло Фадеева подписывать бумаги, которые могли превратиться в смертные приговоры? Да еще тем людям, которых он лично знал?

Убеждение? Или страх за себя? Персональная боязнь того, что такой талантище тоже свезут на Лубянку и тогда всем этим пухлым книжкам про сталеваров – трындец. С простреленным лбом много не напишешь. Отсюда имманентное недоверие к смерти.

Ошибочное, как показывает опыт. В любом случае все умрем. Бояться неизбежного непродуктивно. Лишняя затрата энергии.

Можно найти ей вполне достойное применение. Пока ты еще здесь.

За штурвалом самолета, например. Но только говорить тогда придется по-французски. И за спиной будет не кондовый «Разгром», а «Земля людей». И перед глазами будут не рожи членов Политбюро, а «Мессер» в перекрестье прицела. И рука тянется не к протоколу заседания, а к пулеметной гашетке. Пусть даже в последний раз. И пусть об этом никто не узнает.

Зато падаешь в море, а не на письменный стол.

Я часами сидел на кухне и размышлял на эту тему, забросив дела, сморщив лоб, время от времени пытаясь понять, что же я все-таки могу противопоставить ярко-желтому плащу доктора Головачева.

Выходило, что ничего. Взаимоотношения Сенеки и Нерона мою Рахиль интересовали в самой последней степени. Узких брюк ни тот, ни другой, к сожалению, не носили.

Вот так обыкновенный болоньевый плащ и пара темных еврейских глаз могут заставить человека всерьез думать об эволюции культуры самоубийства.

Прямо Камю в московской квартире.

* * *

Выход из всех этих бдений на кухне, прогулок в парке и размышлений нашел не я, а сам доктор Головачев. Если только он искал выход. Вполне возможно, что не искал. Скорее всего, ему просто надоела моя унылая физиономия.

«Как у вас с деньгами, молодой человек?»

«Молодого человека» он перенял у Соломона Аркадьевича.

«С башлями?» – переспросил я.

Он улыбнулся и кивнул: «Ну да, с ними. Вы уже дописали свою диссертацию?»

Защита планировалась не раньше чем через два месяца, и на кафедре мне действительно пока еще не давали часов. Но стипендию платить перестали. Я уже был не аспирант, а соискатель. Приставка «со», очевидно, предполагала какой-то совместный поиск, однако без денег я сидел в одиночку.

Пока не подключился доктор Головачев. Со всем вниманием и сердечным участием. В обтягивающих брючках.

«В вашем возрасте, я разгружал вагоны».

«А пароходы ты не разгружал? – подумал я. – Или баржи водил с бурлаками по Волге?»

«Поймите, молодой человек, Любе в ее состоянии необходима поддержка».

Нормальная философия бурлака. «Обоприся на мое плечо, эй, товарисч».

«Я не молодой человек, – сказал я, поднося спичку к следующей папиросе. – Я – чувак. Пишу всякую дребедень про литературу».

Он покрутил набриолиненной головой и усмехнулся:

«Очевидно, я раздражаю вас своим присутствием в вашем доме, но вы должны понять, что это необходимо. Любе нужна помощь».

«Вы только что говорили, что ей нужна поддержка».

«Поддержка и помощь, – сказал заслуженный бурлак Советского Союза. – И вы совершенно напрасно иронизируете. Вы уже достаточно взрослый, чтобы понять, насколько серьезна ваша ситуация».

Ну, тут уж он зря. Вот это я понимал. Непонятно только, почему он сказал «ваша ситуация». Вообще-то должен был сказать «наша». Или он думал, что это была моя идея пригласить в дом врача из психушки, который станет шастать взад-вперед, шелестя болоньей и запираясь в комнате с моей женой? С моей безумной Рахилью. Пусть даже он ее ровесник, и даже немного старше, а я всего лишь тупой аспирант. Вернее, тупой соискатель.

«Когда у вас будет защита?»

«А вам-то какое дело?»

«Не грубите мне, молодой человек. Я хочу вам помочь».

Добрый доктор Айболит. «Как живете? Как животик? Не болит ли голова?» И глаза такие добрые-добрые. Как у дедушки Корнея Чуковского. Который тоже много чего украл в своей жизни. Но чужих жен не воровал. Только персонажей. Впрочем, может, и жен. Кто их знает – этих добрых стареньких старичков?

«Я хочу предложить вам работу. У меня есть знакомые в морге или, если хотите, могу взять санитаром к себе в больницу до защиты диссертации».

«Морг – это здорово, – сказал я. – У меня там тоже знакомые есть. Соседка вчера умерла. Октябрина Михайловна».

«Перестаньте паясничать».

Я затянулся поглубже, пока папироса не зашипела и не стала потрескивать. Мы так молчали минуты, наверное, две. Он стоял в дверях, а я сидел у плиты рядом с пепельницей.

Назад Дальше