Там, в Копенгагене, перед этой мужественной головой, посылавшей мне сонаты, симфонии и идеи, я вдруг задумался: правы ли мы, выходя из игры?
Позволим ли мы веку раздавить нас? Утратить веру в себя? Согласиться выживать, а не жить? Пребывать в праздности в ожидании конца? Неужто восторжествует абсурдность человеческого существования?
Бюст Бетховена заставил меня очнуться. Благодаря ему я осознал, что на протяжении двух десятилетий жил лишь вполсилы, что лишь наполовину пребывал в собственной оболочке, что часть моего духа выгорела. Бетховен оживил мои эмоции, встряхнул чувства, убедил, что я могу быть полезен, могу бороться, участвовать в событиях, любить, не взвешивая все «за» и «против».
Воинственный, неуживчивый, своевольный, Бетховен смотрел на меня, как бык, который вот-вот ринется на препятствие.
Я позволил ему смести мою нерешительность.
Бетховен умер дважды, один раз — плотью в девятнадцатом веке, а второй — в двадцатом — духовно. Вместе с ним угасла какая-то искра гуманизма.
Кончено! Мы больше не верим в человека. Но в кого же тогда верить?
Возможно ли еще спасение?
* * *Нет ничего более завораживающего, чем искра.
Мгновенная, хрупкая, гибнущая, едва родившись, она, если не удастся найти подпитку, вспыхивает и исчезает. Мы не боимся этой вспышки, хотя она вызывает пугающие нас опустошительные пожары, очаги неукротимого пламени, катастрофы.
Мысль — это искра. Ничто в этой с виду безобидной и неопасной искорке поначалу не предвещает ни грядущего разгула, ни способности воспламенить мир — во имя добра или зла. Такая искра есть в Бетховене.
И когда его бюст смотрит на меня, мне кажется, во мне зажигается такая же искра — и я вновь обретаю веру в человека, в его личную силу, в то, что смелость заразительна.
Что такое человек?
Разумеется, тот, кто задает себе такой вопрос.
Быть человеком — значит вечно задавать себе вопросы. Быть человеком — значит быть воплощением и средоточием всех проблем.
Не столь уж блистателен человеческий удел… И незавиден. Хорошо животным: у них есть инстинкт, который подбрасывает ответ, когда вопрос еще даже не сформулирован; они наслаждаются ощущением своего существования, не омраченного осознанием неизбежности смерти! У людей же общий знаменатель совсем не радужный: это тревога. Сраженные сомнением, мы бредем в мутной болотистой жиже, и нас связывают лишь наши слабость и неведение.
Люди издавна ненавидят свой удел. Они плохо приспосабливаются к своему предназначению; они почитают богов, статуи, даже деревья. Испытывая отвращение к наполняющей их головокружительной пустоте, они мнят, что более основательны, более значительны, не столь эфемерны; они придумывают собственные корни. И прежде, и теперь они определяют себя по месту рождения, принадлежности к семье, клану, нации, религии; они устанавливают связи, пытаются самоутвердиться, соединяются с тем, что было до них и будет после; они придают себе устойчивости, пытаются себя увековечить в бронзе. Отказываясь задуматься над самоидентификацией, они подменяют ее самоопределением, стремясь отделаться от проблем. Забывая, что он просто человек, каждый, скорее, представляет себя американцем, китайцем, французом, баском, католиком, мусульманином, гомосексуалистом, богатым, бедным… Целостный человек полностью подменяется некой маской; условный костюм скрывает человеческое предназначение…
А Бетховен-то совсем не глуп.
Проницательный, он знает, что человеческий путь — это битва, из которой выходят побежденными: мы теряем силы, любимых людей, способность действовать и, наконец, саму жизнь. Это сражение выиграть невозможно. Единственное, что сбудется, — наше поражение. Никогда козе не справиться с волком, ясно дает нам понять Альфонс Доде своей жуткой басней «Коза господина Сегена». Вольнолюбивая козочка вырывается из заточения, чтобы познать дикую природу и насладиться ею. И вот под вечер, заранее облизываясь от удовольствия, появляется волк. «Вспомнив рассказ о старой Реноде, которая билась всю ночь, а наутро все же была съедена волком, она подумала, что, пожалуй, лучше будет отдать себя на съедение сейчас же. Затем, передумав, она приготовилась к бою, нагнула голову и выставила рога, как и полагалось храброй козочке г-на Сегена… Не то чтобы она надеялась убить волка — козам волка не убить, — просто ей хотелось посмотреть, выдержит ли она так же долго, как Ренода.
Тут страшный зверь приблизился, и рожки заплясали.
Ах, как дралась наша храбрая козочка! Больше десяти раз… заставила она волка отступить, чтобы перевести дух. В минуты передышек лакомке удавалось щипнуть пучок травы, и с полным ртом она снова вступала в бой… Так шло всю ночь. Иногда козочка г-на Сегена взглядывала на звездные хороводы в чистом небе и думала: „Ах, только бы продержаться до рассвета!..“» (перевод И. Татаринова).
Если всему приходит конец, то чего ради?.. Зачем бороться, сопротивляться до рассвета? Бетховен, испепеляя меня взглядом темных глаз, возражает:
— Цель не в том, чтобы изменить человеческий удел, сделавшись бессмертными, всезнающими, всемогущими; нет, цель в том, чтобы прожить человеческую судьбу.
Чтобы достичь этого, надо прежде всего смириться с нашей хрупкостью, нашими слабостями, терзаниями, растерянностью; отказаться от иллюзии знания; поставить крест на истине; признать в другом человеке брата и в стремлении задавать вопросы и в неведении; это и есть гуманизм.
И чтобы исповедовать его, надо бороться со страхом — страхом поражения, страхом жизни, страхом смерти; это и есть смелость.
Чтобы не утратить ее, надо дать излиться самому лучшему в человеке, самому прекрасному в космосе, самому восхитительному в мироздании; это и есть достоинство.
При этом, чтобы чувствовать себя хорошо, нужно преодолеть печаль, смятение, ненависть к преходящему, жажду собственности; нужно научиться с открытым забралом стремиться к активной деятельности, славить жизнь; это и есть радость.
Гуманизм, смелость, культ возвышенного, стремление к радости — вот то, что предлагает Бетховен.
Это и есть нравственность.
* * *Через несколько недель после Копенгагена Бетховен вернулся в мою жизнь. Я распахнул перед ним двери своего дома и позволил вновь меня приручить.
Сколько часов я провел в постели или на диване с его музыкой! Чем дольше я слушал его фортепианные сонаты, тем острее ощущал, как смягчается грубая оболочка моего духа. Под слоем интеллекта вновь назревали бунт, порывы, сочувствие, восторги. Мне казалось, что во мне вновь оживают опустошенные земли.
Втайне я вновь приучал себя к наивности.
А именно — к полезной наивности.
Ибо наивность бывает пагубная и спасительная.
Та, что отрицает зло, и та, что его побеждает.
Опасная наивность состоит в игнорировании дурных намерений, преуменьшении несправедливости, оспаривании существования садизма, жестокости или глупости. Такая наивность — ангельская наивность — граничит с тупостью, столь она слепа и далека от реальности.
Плодотворная же наивность, напротив, не питает иллюзий по поводу развращенности мира. Ее нетрудно распознать. Она действует. Она отказывается служить негативному началу; она вступает в борьбу; последовательно защищает позитивные ценности; она считает, что отдельные личности способны улучшить мир.
Наперекор нашей безвольно сдавшей позиции эпохе, Бетховен вновь учил меня этой важнейшей наивности — доверию. Верить в свои силы и укреплять свою веру.
Упорный, чистый, напряженный, как тетива лука, Бетховен требовал, чтобы я никогда не отказывался от взятых на себя обязательств.
«Подумать только: Бетховен умер, а столько кретинов живы!» — восклицала моя учительница музыки.
Группируя этих «кретинов», Бетховен знакомил меня с теми, кого категоричная госпожа Во Тхан Лок именовала «равнодушными», «пресыщенными», «циниками», «нигилистами».
«Равнодушный» готов плевать на всех и вся, кроме самого себя. Говорить с ним о солидарности — все равно что рассказывать улитке про вязанье. Если «равнодушный» отдаляется от своего сообщества, своего поколения и тех, что придет следом, то ни в коем случае не отказывается от удовольствий. Чуждый всему миру, эгоистичный, неприкасаемый, он живет на замкнутой охраняемой территории, и эта территория — он сам. Таможню миновать невозможно.
«Пресыщенный» — он уже все повидал, все познал, все пережил — выказывает усталость. Он и правда устал, поскольку замечает лишь сходство — и никогда различия, ведь с годами его восприятие притупилось. Что касается воображения, то оно у него иссякло, а он даже не заметил. Это жертва, смирившаяся с душевным износом.
«Циник» блестяще разгадывает мир, всегда отыскивая подоплеку, за пороком — добродетель, выгоду — под альтруизмом, ему подозрительно все. Страдая аллергией на идеалы, ненавидя Бетховена, он использует свой ум как скальпель, который потрошит очевидное, вскрывает иллюзии и обнажает неведомые стороны реальности; однако, по странному предпочтению, он отбирает лишь потаенные уродства, скрытый расчет, недобрые побуждения. Он считает, что чем ниже целишься, тем вернее попадешь в цель. Для него мыслить — значит разрушать, расчленять, а не создавать или творить. Боюсь, что за присущей «цинику» снисходительностью к пошлости кроется не только недостаток уважения к окружающим, но прежде всего странное соперничество. «Раз уж мир плох, — утверждает он, — лучше быть хуже всех». Стремясь к ошеломительному совершенству, он обожествляет собственный ум, отождествляя его с разоблачением. Единственный его идеал — собственный успех! Вот его убеждение: «Продажно все, а значит, ценен лишь я, указывающий на это».
«Циник» блестяще разгадывает мир, всегда отыскивая подоплеку, за пороком — добродетель, выгоду — под альтруизмом, ему подозрительно все. Страдая аллергией на идеалы, ненавидя Бетховена, он использует свой ум как скальпель, который потрошит очевидное, вскрывает иллюзии и обнажает неведомые стороны реальности; однако, по странному предпочтению, он отбирает лишь потаенные уродства, скрытый расчет, недобрые побуждения. Он считает, что чем ниже целишься, тем вернее попадешь в цель. Для него мыслить — значит разрушать, расчленять, а не создавать или творить. Боюсь, что за присущей «цинику» снисходительностью к пошлости кроется не только недостаток уважения к окружающим, но прежде всего странное соперничество. «Раз уж мир плох, — утверждает он, — лучше быть хуже всех». Стремясь к ошеломительному совершенству, он обожествляет собственный ум, отождествляя его с разоблачением. Единственный его идеал — собственный успех! Вот его убеждение: «Продажно все, а значит, ценен лишь я, указывающий на это».
«Нигилист» ни во что не верит, он стремится к чистоте. Будучи радикалом, он хотел бы олицетворять Святое Ничто. «Ни я, ни моя жизнь не стоят ни гроша». Логическим следствием нигилизма является самоубийство. Подлинный нигилист крайне редок, поскольку настоящие нигилисты обычно уже мертвы. А те, чьим разглагольствованиям мы внимаем, — позеры или болтуны, те, «кто хотел бы, да духу не хватает», а значит, они непоследовательны. Так что нам попадаются лишь нигилисты-неудачники.
Бетховенский оптимизм, напротив, подразумевает богатство природы и человека, верит в его щедрость, в тысячи сюрпризов, которые он нам готовит. Бетховен — это не покойник, расхаживающий по кладбищу. Он бодрствует, отыскивая благодать, распознавая сложность, обнажая величие. Фраза Ницше из трактата «Так говорил Заратустра»: «Мир глубок. Глубже, чем мог бы день помыслить», как мне кажется, прекрасно выражает эту вдумчивую благосклонность.
* * *В то время как под надзором Бетховена я начал выздоравливать, жизнь неожиданно подстроила мне ловушку.
Мне стало известно, что та, которую я любил, влюбилась в другого.
Как я узнал об этом? От нее самой. Это было сказано тихо, без вызова, с решительной смелостью…
Это не было известие об уходе. Просто констатация факта.
Чтобы принять решение, я поднялся вверх, преодолев за двадцать секунд несколько ступенек. И вот писательский кабинет стал моим убежищем, ведь обычно здесь я не страдал, я счастливо сосуществовал с созданными моей фантазией образами, мне вольно дышалось над белым листом бумаги, между кремовыми стенами и нежной синью неба в высоких окнах.
Устроившись за столом, будто собираясь работать, я задумался о том, что со мной произошло. Какая ирония! Я посвятил столько страниц обличению ревности (гнусное чувство, признак скорее неуверенности в себе, чем любви!), и вот мне самому выпала участь оказаться в шкуре ревнивца.
Страдал ли я? Во мне разбилась мечта, мечта о неповторимой, вечной, небывалой, невероятной, идеальной любви, которой предстояло длиться до скончания века; пошлость этой возвышенной истории превзошла все пределы, мы оказались такими, как все. Мне припомнились различные соблазны, когда я сам готов был разрушить наш союз; в ярости я вспомнил боль, причиненную моими отказами, которые порой стоили мне печальных минут уныния, меланхолии. Наконец, я стал упрекать себя за свои отлучки и пренебрежение, которые могли случайно спровоцировать эту любовную измену.
Через несколько минут я принялся писать. Поначалу — чтобы выйти из болезненного состояния, мне необходимо было излить свое страдание, извергнуть эту горечь, исторгнуть то, что скрутило мне кишки. Потом по наивности: а вдруг мои слова смогут преобразить реальность, создать иной мир? Я взялся за подробное письмо в десяти пунктах, благодаря которому все переменится, прошлое будет разрушено и возникнет новое будущее. Затем до меня дошла вся нелепость затеянного. Нет, я не Бог и не творец собственной жизни. Нет у меня никакой власти, даже над собственными страданиями.
Разволновавшись, я отбросил записи и рухнул на кушетку, куда обычно укладывались наши псы, следившие за моей работой. Меня терзало чувство двойной потери: только что рухнул мой союз и только что я отринул другую священную часть моей жизни — писательство. Написанное несколько минут назад не имело отношения к литературе, нет, я пытался облегчить свои страдания; слова были обращены в никуда, это был лишь крик отчаяния…
У меня потекли слезы. О, я не пытался обмануться — я наслаждался ими. Это была печаль воспоминаний… Я плакал, чтобы снова стать ребенком. Я плакал, потому что хотел верить: кто-то придет меня утешить и моя печальная прихоть удивительным образом изменит мир.
Через два часа бесполезные колдовские уловки — писательство и рыдания — были исчерпаны.
Я понял, что наг и беспомощен и не будет мне утешения. Одиночество сразило меня наповал. Тишина казалась мне грозной.
Машинальным жестом я включил радио.
Кода какой-то пьесы. Тишина. Жду, когда диктор назовет имена исполнителей.
Но вновь звучит музыка.
Я узнаю ее. Медленная вторая часть фортепианного концерта номер четыре. Опять Бетховен! Я не решаюсь выключить радио…
Оркестр захватывает меня, встряхивает, приказывает слушать.
5. Четвертый концерт для фортепиано с оркестром соль мажор, ор. 58, II часть.Сначала это конфликт. Две сферы противостоят друг другу: неистовые драматичные струнные и тихий рояль. Первые негодуют, скрежещут, угрожают, рокочут; второй шепчет. Тембровый антагонизм достигает кульминации. Мне, как и Морису Равелю, всегда казалось, что эти инструменты — струнные смычковые и рояль — плохо звучат в ансамбле, теперь я еще раз убедился в этом. Тяжелая масса струнных, звучащих собранно, твердо, напряженно, пытается одолеть хрупкое и одинокое соло фортепиано.
Между их вступлениями — тишина.
У нее двойной смысл, это тишина, где что-то умирает, и тишина, где что-то зарождается. Тишина, где смолкают раскаты струнных; тишина, где возникает, совсем еще слабый, звук фортепиано.
Я начинаю понимать…
Столкновение противоборствующих сил. Голиаф против Давида. Великан против мальчишки. На первый взгляд — или с первых звуков — результат предсказуем. И хотя струнные пытаются запугать рояль, он, не усиливая звука, остается удивительно спокойным, упорным.
Постепенно соотношение сил меняется. Грохочущие струнные, дрогнув, уклоняются, их вступления учащаются, но им не удается смутить приветливость рояля. И вот они затихают, превращаясь в собственный отзвук, в то время как звук солирующего рояля с нежностью распускается цветами аккордов. И в освободившемся пространстве с долгой трелью звучит все более уверенно и патетично. Струнные возвращаются, укрощенные, и постепенно сходят на нет.
Антагонизм смягчается. Благоговейная тишина повергла в смятение грохот. Отпущение грехов перевесило.
Быть может, в этом и кроется героизм? Не в агрессивности, игре мускулов, устрашающих гримасах фанфаронов, а в задушевной тишине, в толерантности и согласии?
Я ассоциирую себя с посмевшим шептать роялем с его слабым побежденным звуком. Звук этот хрупок, но он не заимствует чужие средства, не изображает силу, не кричит, не отвечает жестокостью на жестокость.
Это победа гармоничного шепота над монодическим грохотанием, победа надежды над унынием. Любовь зарождается, улыбается, растет, любовь раскрывается, наводняя все вокруг своей жизненной силой.
Я встаю, выхожу из комнаты и спускаюсь по лестнице, мне не терпится сообщить: я прощаю.
Меня поражает нелепость моих страданий. От чего именно я страдал?
Не от любви, но от самолюбия, ибо я хвастливо полагал, что принадлежу к высшему, непоколебимому, парящему над обыденностью союзу.
Не от любви, но от скупости, ибо я отказывался делить с кем-то любимое существо, стремясь сберечь для себя, узурпировать чужие чувства, запрятав их в свой сундук.
Не от любви, но от путаницы в мыслях: другого любят не оттого, что меня любят меньше, но потому что его любят иначе. Но возможно ли воплотить в себе всех мужчин? И все виды любви?
Я прощаю.
Бетховен очистил мои агрессивные порывы. Именно любовь придавала красоту нашей паре. И я не стану убивать эту любовь. Напротив, я усматриваю в этом вызов: доказать, что любовь существует.
На нижних ступеньках лестницы я уже не только прощаю, я принимаю.
* * *— Вы преувеличиваете!
— Вы бредите…
— Вы выдумываете?
Кое-кто не сможет мне поверить. Откажется следовать за мной. Не только в моей концепции любви. Откажется следовать за таким проводником.
— Как вы осмеливаетесь утверждать, что Бетховен дает вам советы? Более того, приказывает вам действовать так, а не этак?