Лермонтов Пушкин, Толстой и Достоевский ушли. Ушла Наташа. Одна ненависть с видеокамерой осталась сидеть на камне у воронки.
Через два года – уже после Буденновска и многого другого – Наташа встретит эту женщину снова. Она будет работать в школе – учительницей русского языка и литературы. Черты ее лица смягчатся. Она сразу узнает Наташу и обнимет ее, крепко прижимая к себе.
– ...зато видал я представленья, каких у вас на сцене нет... – скажет она фразу из Лермонтова, и Наташа поймет, что они вернулись. Она подарит этой женщине свой гребень, купленный на рынке в Измайлово, – с острыми зубцами.
Если когда-нибудь кто-то захочет описать все пережитое заложниками в тот день, снять фильм или поставить спектакль, то не найдет ни слов, ни жестов, ни подходящих лиц, думала Наташа, вспоминая слова, сказанные ненавистью. Такие представленья можно только пережить, на сцене их не увидишь – их нельзя сыграть. Жизнь – не театр.
Наташа смотрела на себя в темное оконное стекло, ловила в нем свой взгляд. Кожа лоснилась. Волосы грязные, сбоку – засохшая кровь. Хорошо, что перед поездкой не помыла голову. Но уже было две подсказки. Две... После третьей придет смерть, Наташа это знала. Все военные репортеры знали – четвертой подсказки не бывает.
Как и у многих, работающих на войне, у нее были свои приметы и подсказки. Договор с войной, который она держала втайне от других, чтобы не сглазили. Были репортеры, которые на войне всегда носили носки от разных пар, один и тот же свитер или рубашку. Другие никогда не занимались сексом, не влюблялись, не пили вино. Приезжали на войну со своими талисманами, которые прятали в самых потайных карманах и никому не показывали. Придумывали сами себе молитвы, которые шептали в моменты опасности.
На войне они становились очень суеверными, потому что смерть всегда была рядом. А смерть – церемонна. Она не любит фамильярностей. Не любит, когда репортеры становятся папарацци – вдруг выскакивают из-за угла и ловят смерть объективом в самые ее интимные моменты. Не любит, когда снимают разверстые раны, гниение, лица трупов. Она не приходит с косой в низко надвинутом капюшоне – это все сказки. Смерть может быть красивой и, как знаменитости, хочет быть глянцевой на обложках, без сетки морщин и лишнего жира. Хочет быть молодой. Хочет, чтобы ее заретушировали и сняли вполоборота – так она выходит лучше, чем анфас. Нужно всего лишь найти правильный ракурс, который скроет ее недостатки.
Наташа не была профессиональным фоторепортером. Чечня была ее первой войной. Ей было далеко до репортеров, которые приезжали в тяжелых ботинках, ни с кем не заговаривая, шли куда-то, ориентируясь только по запаху и тем меткам, которые им оставляла война – они-то с ней были давно знакомы. Прятались за деревьями или руинами и ждали – полдня, день, держа фотоаппарат наготове. Ждали чего-то. И это что-то случалось. То были профессионалы от войны.
Наташе было до них далеко, у нее не было тяжелых ботинок и денег, чтобы такие купить. Она приезжала на войну в кроссовках, которые быстро снашивались от долгой ходьбы. На войне в Чечне она была единственной женщиной фоторепортером, во всяком случае, других она не встречала. А мужчины не принимали ее всерьез.
Она не понимала, что и у смерти есть свои запреты. Что нельзя снимать ее в тот момент, когда она приходит за жизнью – нельзя снимать убийство, встречу смерти с жизнью. Потому что это ничтожно и негуманно. Это нечестно по отношению к смерти и к зрителю. Только через несколько месяцев войны до нее дошло, что нельзя быть на войне папарацци. Все равно не заплатят столько, сколько платят за интимные моменты Деми Мур. Ее встречи и расставания – это событие. А смерть на войне – естественное течение жизни.
Однажды она отсняла целую пленку с лицами трупов. Из Грозного в Шали привезли партию мертвых мужчин. Они лежали в ряд во дворе мечети на одеялах и коврах. В одинаковых позах – на спине, запрокинув открытые глаза, и было уже неважно, удобно им или нет. Рядом на низком табурете сидел мулла, и записывал в толстую тетрадь их приметы. Подходили люди, наклонялись над трупами, заглядывали им в лица, не узнавали и шли дальше.
– Женщина, ты что здесь делаешь? – Мулла вздрогнул, увидев Наташу. Она вошла в мечеть, как была – в брюках, только голову обмотала шарфом. – Уходи!
– А можно я буду снимать?
– Ты – христианка, тебе здесь нечего делать! – замотал тюбетейкой мулла.
– Сейчас война, и все равны, – ответила она.
Мулла кивнул головой – «Оставайся».
– Их привезли из Грозного после обстрела, – он показал на трупы. – Там их никто не опознал...
Мимо пошла женщина в шерстяных гольфах и калошах. Остановилась у одного из трупов, показала пальцем в его равнодушное лицо – кажется, вот этот похож на их пропавшего родственника. Но, нет, нет, не он.
– Родинка на щеке справа, золотой зуб – верхний, передний, – продолжал записывать приметы мулла, а потом обратился к Наташе: – Времени мало осталось. Нужно успеть всех записать и похоронить до обстрела.
– Давайте я сфотографирую их лица, чтобы сэкономить время, – предложила Наташа. – Фотографии я вам привезу.
– Сделай, – согласился мулла.
Она сделала и в следующий приезд отдала мулле пачку распечатанных лиц. Она наклонялась к лицам мертвецов, смотрела на них через объектив, нажимала на кнопку, а «Никон» в ее руках сопротивлялся, как будто ему было не все равно, чем его заполняют. Хотелось курить. Пальцы зудели по сигарете. «Я просто стараюсь помочь, чем могу», – сказала себе Наташа. Какое-то внутреннее и очень глубокое чувство заставляло ее отступать от смерти на несколько шагов и снимать ее пятки. Пятки могли многое рассказать о человеке. К примеру, боевик он или нет. А размышляла Наташа просто – говорят, боевикам в сутки платят двести долларов, носки на рынке стоят десять рублей, выходит, если бы труп при жизни был боевиком, то вряд ли стал бы штопать носки.
Погода была похоронной. Шел дождь, земля раскисла – без калош не пройти, но легче копать. Серые могильные камни отражаются в лужах. К ночи они отразятся на небе – выбитый на них мусульманский знак – звезда и полумесяц – взойдет над городом и кладбищем.
Землю рыли экскаваторами.
– Мне перед тобой неудобно, – обратился к Наташе мулла после молитвы. – Мы всегда копаем лопатами и никогда не хороним по два. Это – не по нашим обычаям, но мы спешим – скоро начнется обстрел.
Знать бы, где купить тяжелые ботинки – кроссовки намокли, пальцы ног немеют от холода. Сколько стоят такие? Наверное, долларов сто. Чтобы купить тяжелые ботинки, ей нужно продать сто снимков. За один редакции платят примерно доллар. В ближайшее время ей столько на фотографиях не заработать. Из всей той съемки она продала всего один кадр – черное дерево держит на ветках туман, старуха в низко надвинутом платке идет мимо кладбищенской ограды, опираясь на клюку и отражаясь в луже, отражение скрывает детали, и, глядя в лужу, можно подумать, что мимо идет сама смерть. Смерть может быть красивой.
Методом проб и ошибок Наташа училась общаться со смертью. Училась правильно вести себя на войне. И, наконец, заключила с войной договор, который до нее уже подписали многие военные репортеры. Пункты договора война продиктовала сама. Она начинала разговаривать с теми, кто прошел сквозь ее сито.
Со времен появления средств массовой информации война пристально следила за своими журналистами. Просеивала их через сито, отбирая для себя самых достойных. Этот отбор проходили немногие – война предъявляла высокие требования. Требовала от репортера одиночества, страдания и сострадания. Она не терпела тех, кто без боли смотрел на чужие страдания. Тех, кто был не готов страдать сам. Тех, кто не понимал, что репортер – это третья сторона, которая может только наблюдать, но не вмешиваться в личные дела войны. Тех, кто, насмотревшись фильмов, приезжал за романтикой. Война не была романтична. Страхом она отпугивала тех, кто ждал от нее приключений и денег. Она устраивала приключения и позволяла на себе заработать, но лишь самым достойным. Выбрав таких, она вступала с ними в общение – давала подсказки, диктовала пункты договора.
Подсказок всегда было три – ранение, чудо, спасшее от смерти, потеря талисмана или бумага, на которой ты расписался в том, что за твою смерть никто не несет ответственности. Репортеры очень не любили подписывать такие бумаги. Они ведь были суеверны, и в этом письме от смерти, буквами прописавшей свои условия, видели очередную подсказку. У Наташи подсказок было уже две – ее ранило, и она подписала бумагу.
Прошедшие Афганистан, попав в Чечню, сразу чувствовали – война здесь пахнет по-другому. Она всегда пахнет гарью и трупами, страхом и смертельной опасностью. Но здесь этот запах был высоко концентрирован и отпугивал даже самых смелых. Наташа осталась на этой войне, потому что была новичком и еще не научилась различать запахи. Когда она уехала и вернулась, и так дважды, война начала ее лепить, как пластилиновую, как делала это со всеми военными репортерами. Она придала ей форму сосуда, а потом наполнила ее чужой болью, чужими страданиями, горем. Чужим – не ее, не Наташиным. Проверяла, сколько она вместит. Не лопнет ли? Наташа пока вмещала. Она подписала с войной договор во время третьей поездки.
Только что прошел дождь, а она искала новые ракурсы, снимала, лежа на спине и животе. Испачкалась. Это было в Шали, после обстрела. Хозяйка дома нагрела для нее ведро воды.
– Помойся, – сказала она.
В доме было холодно, но чисто. Местные женщины никогда не сидели без дела – мыли, терли, стирали, готовили. Когда дела заканчивались, они начинали сначала, и так – по кругу, безостановочно, как стрелка в циферблате – мыли-терли-стирали-готовили, мыли-терли-стирали-готовили. Они останавливались, только когда механизм в часах ломался. Тогда они ложились в постель, туго перевязав теплой шалью поясницу, и быстро старели под стеганым одеялом, становясь свекровями, за которыми ухаживали новые стрелки, приведенные в дом сыновьями. Теперь они вместо них ходили без остановки по кругу. Мыли-терли-стирали-готовили – тик-так, тик-так. И всегда молча, и всегда по одному и тому же, много веков назад заведенному ритму. Лежа под чистым теплым одеялом, вместо шерсти набитым уважением к старшим, свекрови не жалели своих невесток – в свое время они тоже прошли все круги, и никто их не пожалел. Так надо. А кто еще будет это делать – мыть, тереть, стирать, готовить? Так надо...
Наташа помылась, стоя в широком тазу, поливаясь теплой водой из кружки. Зубы стучали. Рука тряслась. Потом она пила чай, сидя на кухне. Хозяйка накинула ей на плечи стеганое одеяло. Под вечер Наташа вышла на улицу, и началось. Стреляли минут двадцать – часто, без перерыва. Она бросилась в грязь там, где ее застал звук первого выстрела. Пролежала минут двадцать, уткнувшись лицом в коричневую глинистую землю, из которой прямо сейчас можно было лепить горшки и свистульки.
Затихло. Она встала и побежала назад. У дома в огороде сидела хозяйка и, не торопясь, перебирала черемшу.
– Вы почему не спустились в подвал? – закричала Наташа.
Та отложила нож, поправила на голове платок и снова взялась за черемшу.
– Я не могу всегда жить в подвале, – спокойно сказала она. – Тут обстрел – днем и ночью. Вышла свежим воздухом подышать.
– А если в вас попадет снаряд? – спросила Наташа.
– Это как Аллах захочет, – ответила та, обрезая ножом стебли черемши. – А готовить все равно надо... Кто еще это будет делать? Да ты не волнуйся, – женщина подняла на нее глаза. – Свой снаряд, который будет лететь прямо на тебя, ты не услышишь. Тот, что свистит, – это мимо тебя. А свой ты не услышишь.
Вечером, стуча зубами от холода, Наташа во второй раз поливалась теплой водой. А на следующий день был новый обстрел, и снова – ничком на землю. Тогда Наташа не обратила внимания на это предупреждение войны – не надо мыться, все равно испачкаешься. Через неделю она снова вымыла голову. Бомбили с воздуха. Авиационный обстрел начинался с тишины, которая копилась и, наконец, взрывалась свистом. Самолеты налетали внезапно и всегда заставали врасплох. Их было не слышно до тех пор, пока они не выпускали первых снарядов.
– Все, больше мыться не буду, – сказала себе Наташа, лежа на земле и боясь не услышать свою смерть.
Война запомнила ее обещание. До отъезда в Москву Наташа не мылась три недели, и больше война не бросала ее лицом в грязь. Она придумала себе запреты, расставила барьеры, заключила с войной договор, подписала его и с тех пор всегда соблюдала.
Вспышка выпущенной из вертолета ракеты ночным солнцем повисла над автобусами, освещая колонну, и скоро растворилась. Стрекот приближался. Осы налетели снова, развернулись пушками к автобусам и подрагивали металлическими брюхами, как будто раздумывая – выпускать жало или нет. Пока они сбрасывали только осветительные ракеты и панику, от которой в автобусах начинали гудеть нервы и клацать затворы. Прижатая к окну соседом, в свете вспышки Наташа увидела, что они едут мимо ржаного поля.
Осветительная ракета прочертила в небе огненную полосу – до самой земли. Поле загорелось. Рожь недовольно трещала – она едва набухла зернами, днем под лучами солнца сохла по жатве, помолу, печи. Хотела выполнить свое предназначение – лежать на столе куском хлеба. А уж что потом с ней будут делать – ломать на ломти, резать ножом, скатывать пальцами хлебные шарики – все одно, лишь бы попасть в рот и вернуться в землю. Огонь набросился на нее стремительно, лизал горячо, она стонала под ним и трещала, а потом покорилась ему, совсем немного не дожив до жатвы, до своего ржаного счастья.
– Как мне тебя жаль, – сказала Наташа горящей ржи, и в этот момент очень остро ощутила ценность жизни, символом, смыслом и причиной которой ее приучили считать хлеб.
Чем больше Наташа ездила по войне, тем больше ощущала ценность жизни. Жизни, данной человеку. Именно война научила ее считать жизнь величайшим подарком, и не потому, что тебя могли в любую минуту убить. Война помогла ей разглядеть в себе человека, ведь война сразу делит людей на плохих и хороших. У войны нет середины, только крайности – либо белое, либо черное. И не надо ни с кем съедать пуд соли. Война срывает с лиц маски, сдирает с тел кожу, и люди начинают чувствовать по-другому – остро-остро, любая мелочь становится важной и может стоить жизни. А без масок и без кожи тебя видно насквозь – какой ты есть. Первый обстрел, и уже понятно – говно ты или человек.
Наташа часто задавала себе вопрос – почему на войне, где каждый день может стать последним, все так просто и понятно? Ты сразу видишь, кто прав, а кто виноват, кто друг, а кто – враг, и не надо распутывать тугой клубок интриг, сказанных слов, совершенных и несовершенных поступков, чтобы добраться до этой простой сути. Устроившись лаборанткой в «Коммерсантъ», она ушла с рынка и вечерами вязала на заказ шапки, свитера, могла связать платье. Нитки она наматывала на маленькую деревянную катушку. Людей она сравнивала с этими катушками – столько притворства и неправды с них нужно было смотать, чтобы добраться до сути – говно или человек, друг или враг. Можно было связать длинный шарф отношений, а до катушки не добраться. Так было в Москве, так было в Самаре. А тут не надо ничего разматывать, война уже сделала это за тебя. Когда ты каждый день смотришь в лицо смерти и думаешь – я следующий, нет времени надевать на лицо маску. Когда страшно, ты – это ты. И ты готов к смерти, готов к тому, что завтра будет хуже, чем вчера. В Москве и в Самаре люди думают, что завтра будет лучше, что они никогда не умрут, что у них полно времени для того, чтобы примерять разные маски, обрастать нитками. На войне человек долго не раздумывает, не задает себе вопросов, он просто поступает так, как подсказывает ему его собственная суть. Прошло время, наверное, месяца два или три на войне, прежде чем Наташа добралась до «своей катушки». А было это в горах...
Горы
Конечная остановка – Назрань. Двое суток на поезде из Москвы, семь пачек сигарет, плацкарт. Солдатские матери загрузились в поезд с тюками, с сумками, раздутыми от пирожков, банок варенья и сгущенки. Ехали на войну так, будто собрались навестить детей в пионерском лагере. Но по мере того, как поезд удалялся от Москвы, их голоса становились приглушенней. А когда до прибытия оставались сутки, женщины совсем замолчали, только вздыхали и изредка перешептывались.
Разные, они были очень похожи. Худые и полные, среднего возраста и старушки, которых можно было принять за бабушек новобранцев. Вязаные жилетки, седые пучки, химическая завивка, очки в роговой оправе. Они – каждая по-своему – тянули свой воз. И сейчас к проблемам, нагруженным на него с верхом, добавилась еще одна – сын перестал писать из армии. В Чечне началась война. Война, непонятная для этих жительниц маленьких городов, потому что Чечня далеко, потому что воз и так слишком тяжел. Этим мамашам, как их называла Наташа, было все равно, чем закончится война, победа не имела для них значения. Единственное, что их беспокоило, – судьба собственного сына. В их глазах не было патриотизма, одно только раненое материнство.
Чем ближе они продвигались к войне, тем тяжелее становилось дышать – атмосфера в вагоне разряжалась. Наташе казалось, щелкни она сейчас зажигалкой, и воздух вспыхнет. Если бы не стук колес, можно было бы услышать, как гудят натянутые вены матерей. Близость к войне заставляла их совершать одинаковые движения – оттягивать воротники, прикладывать руки к груди, вынимать из дерматиновых сумок фотографии сыновей и, не разглядывая, просто держать их на коленях. Они не плакали. Не смотрели в окно, хотя проплывающий пейзаж пока еще был мирным. Ни луча солнца. Темнело быстро. Каждая как будто боялась увидеть за окном войну, приставившую нож к горлу ее сына. Они наговорились в первый день, выложив друг другу все ужасы и слухи о жестокости этой войны, где-то услышанные, кем-то подхваченные и дополненные. К вечеру они уже сидели обезмолвленные, не мигая, глядя в одну точку. Плакал один только отец.
Наташа часто фотографировала этого мужчину – маленького человека в костюме, какие когда-то висели во всех советских универмагах. Он плакал по-детски и не таясь. Сначала, собрав лоб в складки, долго глядел на фотографию сына, который в военной форме и фуражке смотрелся молодцом и был совсем не похож на своего маленького отца. А потом его лицо упало, упали уголки рта. Он запрокинул голову и тихонько, по-бабьи, завыл, выпустил из себя плач, как будто внутри у него сдулся воздушный шарик.