Наташа лежала на жесткой софе и радовалась тому, что ей больше не приходится иметь дело с московским говном. Но скучать по Москве, она скучала. По той легкой весенней депрессии, которая начиналась еще в конце февраля, когда каждое второе утро над городом ярко светило солнце. Тогда у Наташи щемило в груди. Она садилась возле окна, глядела вниз на прохожих и думала о том, что они к кому-то идут. Их ждут дома, и у них есть дом. В доме они греют обед – на двоих, а вечером зажигают свет. У Цоя есть такая песня, вернее была: «Они говорят им нельзя рисковать. Потому что у них есть дом, в доме горит свет... И я не знаю точно, кто из нас прав. Меня ждет на улице дождь, их ждет дома обед...»
Каждую весну, когда над Москвой все чаще появлялось солнце, в душе Наташи начинало штормить, особенно в яркие звенящие дни. Когда прохожие тверже бросали шаг, устав осторожничать на тонком льду. Когда двадцатилетние девушки цвели тем, что у них еще все будет, что все еще впереди. Цоканье их каблуков, щебет птиц, лопанье почек на деревьях поднимали в душе Наташи шторм – легкий, бурь не бывало. Она оглядывалась назад и встречалась взглядом со своим одиночеством. Она смотрела вперед, и оттуда на нее смотрело оно же. Десять лет назад она бы в это не поверила.
Почти все военные репортеры были одинокими, даже если дома их ждал кто-то второй. Профессия предполагала одиночество, потому что ждать тяжело, и лучше бы дом был пуст, и свет бы в нем загорался лишь изредка, в перерывах между командировками. Но чаще кто-то второй – незнакомый с войной, ненавидящий ее, как соперницу, – все равно ждал, грел обед на одного, нажимал на включатель и снова ждал, постоянно ждал. Профессия предполагала одиночество, и поэтому выбравший войну уходил из дома, чтобы побыть одному. Чувство одиночества его кололо сильней, чем других. И уже нельзя было сказать – он выбрал войну, потому что был одинок рядом с другими, или война сделала его одиноким, и теперь ему стало можно рисковать.
Наташу никто не ждал, весной у нее случалась легкая депрессия. Этой весной, прожитой на Кавказе, у нее случилась депрессия по отсутствию депрессии.
Она опустила ноги на холодный пол. Хотелось согреться.
Из зеленой бутылки едко пахло. Она вынула из горлышка маслянистую пробку и капнула едким на кусок тряпки. Жидкость растеклась по ней неровным жирным пятном. Поднесла к тряпке зажигалку – проверить, как горит. Материя не вспыхнула.
«Мало налила», – подумала Наташа и капнула из бутылки еще, пятно пошло по всей тряпке.
Плеснула немного на хворост в печи, сверху положила смоченную тряпку. Вынула зажигалку из кармана, сунула ее в окошко печи, прошлась большим пальцем по колесику. Не горит.
– Вашу мать... – выругалась.
Сняла сверху самый маленький круг. Просунула руку в отверстие второго, заглянула туда – в черную дыру, чтобы увидеть, когда загорится, и еще раз пальцем по колесику.
Раскаленный кулак ударил в лицо. Ее отбросило к противоположной стене. Грохнуло где-то в лобной части головы, лопнуло и потекло по губам. Лицо горело, но, лежа на полу, она боялась поднести к нему руку – носа, глаз, щек больше не было, после такого удара быть не могло.
Она привстала, держась за стену.
Слышится топот. Наташу качает. Дверь распахивается, ударяется о стену. Вбегает несколько человек в камуфляже. Дула автоматов подняты.
Увидев Наташу, боевики застывают. На полу валяются печные круги, чайник, хворост, посуда, сброшенная взрывной волной со стола. Стоя так без движения, не опуская автоматов, они осматривают помещение, и до них медленно начинает что-то доходить. Когда события пятиминутной давности вырисовываются отчетливо и очевидно, маленькая кухня сотрясается еще раз – от волны громкого мужского хохота.
Вбегает Ширвани Басаев в полном обмундировании. Зрелища не выдерживает, садится на пол и стучит по нему кулаком. По лицу Наташи текут слезы, и от их соли щиплет.
Проходит еще несколько минут, и в кухне толпится вся комендатура. Народу прибывает. Наташе кажется, что сбежалось все Ведено. Надрываются так, будто над селом распылили заразные споры смеха. Она плачет обильней. Щиплет сильней.
– Иди... – давятся в задних рядах толпы, – ...посмотри, как журналистка чайник ставила...
– Тебя что, в ФСБ не научили пользоваться взрывной жидкостью?! – фальцетом через смех выдавливает из себя Ширвани Басаев.
– Мне больно... – плачет Наташа. – Я домой хочу...
– До-мой? – берет высокую ноту Ширвани. – Теперь здесь будешь сидеть, пока не заживет, в Москве скажут, это мы тебя изуродовали... – произносит он на одном дыхании – сделав вдох, уже не может продолжать.
По толпе проходит новый приступ веселья, усиленного хлопками в ладоши.
– Это надо же – чайник ставила! – хлоп. – Ах-хаха-ха-ха...
– А мы думали, – хлоп, – ди-вер-си-я... Ах-ха-хаха-ха-а-а-а-а.
– Ай, Наташа! – в комнату вбегает Роза, поправляя съехавшую на бок косынку. – Ай-ай-ай! А вы что смеетесь?! Идите отсюда! Нашли над чем смеяться! Ай-айай-ай... Что ты наделала? Я же тебе сказала – капни чуть-чуть.
– Я чуть-чуть капнула... Не горело... Я еще капнула... И еще... И веточки полила. Сунула в печку, зажгла и круги – мне в лицо... – всхлипывает Наташа, закрывая лицо рукой.
– Покажи... Покажи мне... – Роза отводит ее руку от лица. – Вай-вай-вай, что наделала... Ни бровей, ни ресниц...
– А челка?
– Что челка?
– Челка есть?
– Тоже нету...
– А что-о-о есть?
– Круг есть.
– Какой кру-у-уг?
– От печки круг. Красный такой. У тебя так ровно на лице отпечатался, как будто специально нарисовали...
Толпа снова хохочет.
– Идите! – кричит на них Роза.
Роза густо смазала ей лицо растительным маслом. Весь день под разными предлогами в дом заходили сельчане. Можно было подумать, что у всего села в один день кончились спички и соль. Они заглядывали в комнату, где Наташа сидела, забившись в угол софы.
– Вай-вай-вай, – качали головой они, а отходя, прыскали.
Вечером посмотреть пришел Шамиль Басаев.
– Убери-ка руку, – серьезно сказал он, подойдя к софе.
Басаев смеялся негромко, прикрыв рот ладонью. Его плечи тряслись, лоб наливался кровью от напряжения, с которым он сдерживал, подавлял хохот.
– Шамиль, – строго сказала Наташа и повернулась к нему лицом – без бровей, ресниц и челки, но зато с правильным кругом. – Вы решаете вопрос с интервью?
– С интервью?! – Басаев присел, хлопнул в ладоши и снова прикрыл рот.
– С Дудаевым? – уточнил он. – Извини, но такой рожей Дудаева только пугать...
– Не плачь! – замахала на нее Роза. – Не плачь, а-то не заживет!
– Жидкость убери, чтобы ее у тебя больше не было, – строго бросает Басаев Розе, уходя. – Ножи, утюги – все убери. Нам не надо, чтобы она все Ведено подняла на воздух.
– Вай, а гладить я чем буду?! А?! Чем гладить?! Резать чем?! Ва-а-й... – причитает Роза.
Через четыре дня, когда круг покрылся коркой, Роза нарисовала Наташе черным карандашом стрелки на верхних веках и новые брови. Выстригла челку. Наташа начала выходить из дома. Сначала, увидев ее, прохожие прыскали в кулак и провожали взглядом, но скоро привыкли. Скоро и сама она привыкла к своему новому лицу – густым бровям, принявшим под карандашом Розы форму коромысла, челке, начинавшейся от самого темени, и ровному, будто циркулем проведенному, подсыхающему кругу на лбу и щеках.
Она шла к крепости. Взвешивала на руке фотоаппарат. Тяжелый – приятно. Приятно тяжелый. Сколько дней она уже не снимала? Мадонна не в счет. Пять, шесть... За всю неделю ни одного кадра. Она изголодалась по съемке, соскучилась, как по вкусной еде. Так было всегда – тяжесть фотоаппарата давила на шею, от сумки с аппаратурой болели спина и поясница, но палец, нажимая на кнопку, посылал в мозг сигнал удовольствия, и ей становилось так хорошо, будто вот только что она очень вкусно поела. Или... Ну, неважно...
– Эй, зайди ко мне, – позвал дед в высокой папахе.
Махнул клюкой, приглашая войти в дом. Посеменил калошами к железному забору, выкрашенному зеленой краской. Наташа вошла следом за ним. Старая крепость не убежит.
Площадка перед домом была забетонирована, как во многих чеченских домах. На ней в ряд стояли калоши – большие и маленькие. По железной решетке вилась сухая виноградная лоза.
Вошли в центральную комнату. Дед уселся за стол, взял на руки мальчика трех лет, открыл священную книгу и повел по ее строчкам желтым, искривленным старостью пальцем.
– Снимай! – позвал он Наташу.
– В этом году мне исполнилось сто два года, – дед гладит мальчика по голове.
Он высушен временем, но цепляется за жизнь, как лоза за решетку во дворе. По венам течет один концентрат – выдержанный, настоянный, словно старое вино.
– Папаху новую подарили, – он касается узловатыми пальцами курчавой папахи. – Это уже четвертая за всю жизнь, – говорит он, задрав голову, и смотрит на Наташу узкими ноздрями орлиного носа. – Первая папаха у меня была из горного барана. Мой был баран – сам застрелил. В шестнадцать лет бросал папаху в жену, ей двенадцать тогда было. Не выдержала, упала. В те времена обычай был – бросали в девушек папаху, если выдержит, можно брать в жены. В восемнадцать лет снова бросал, ей уже четырнадцать исполнилось. Не упала... Нет той уже папахи давно... – жалеет дед. – Эта – четвертая...
Он высушен временем, но цепляется за жизнь, как лоза за решетку во дворе. По венам течет один концентрат – выдержанный, настоянный, словно старое вино.
– Папаху новую подарили, – он касается узловатыми пальцами курчавой папахи. – Это уже четвертая за всю жизнь, – говорит он, задрав голову, и смотрит на Наташу узкими ноздрями орлиного носа. – Первая папаха у меня была из горного барана. Мой был баран – сам застрелил. В шестнадцать лет бросал папаху в жену, ей двенадцать тогда было. Не выдержала, упала. В те времена обычай был – бросали в девушек папаху, если выдержит, можно брать в жены. В восемнадцать лет снова бросал, ей уже четырнадцать исполнилось. Не упала... Нет той уже папахи давно... – жалеет дед. – Эта – четвертая...
– А жена где? – спрашивает Наташа.
– Жена умерла в тот год, когда я сменил вторую папаху на третью, – говорит он и скребет сухой ладонью мальчика по голове.
– Дед, ордена надень, пусть тебя в них сфотографируют, – говорит женщина лет пятидесяти, входя в комнату с подносом. – Он в Великой Отечественной воевал, – она расставляет чашки с чаем на столе, одну деду, другую – Наташе.
Дед закрывает священную книгу, бережно заворачивает ее в кусок зеленого полотна, отодвигает на край стола. Чай пьет, шумно втягивая, раскалывая зубами кусочек сахара. Значит, крепкие еще зубы. Смотрит куда-то за окно. Вечереет. Поднимается ветер. Солнце было, но теперь скрылось. Глаза деда посажены глубоко, закатились в глазницы, спрятались, Наташе взглядом их не достать, даже цвета не разглядеть.
– Не хочу! – вдруг громко говорит дед. – Выкинь эти медали! Больше они мне не нужны!
На кухне внучка деда Муслима чистит картошку. Серая просторная юбка, седые волосы под темным платком. Из окна на них смотрит серый конец дня. Наташа прицеливается. Ни солнца, ни света, ни объема. Снимок выходит легким, болтается в воздухе, будто серый лист бумаги, подхваченный ветром. А ей нужен гвоздь, чтобы прибить снимок к земле.
Женщина кладет на стол красный скрюченный перец. День преображается. По самому его центру пульсирует маленькое красное пятно, притягивает к себе взгляд. Снимок перестает быть скучным и ровным, он выпячивается перцем, принимает остроту. Он прибит, ветром его не сдуть.
В Наташиной весовой гамме красный цвет считался тяжелым. А то, что каждый цвет имеет свой вес и даже вкус, для нее было несомненным. Этими наблюдениями она с другими фотографами не делилась, боялась, станут смеяться. Но разве все не сходились во мнении, что цветной снимок сделать сложней, чем черно-белый, потому что цвет может отвлечь от композиции? Об этом говорил еще дядя Вова в Самаре. Взять, к примеру, российский флаг – бело-сине-красный, общим весом в килограмм шестьсот граммов. По весовой гамме он идеален – флаг Российской Федерации. Белая верхняя полоска – легкая, воздушная, никакая, весит всего сто граммов. Средняя синяя – водяная, потяжелей, граммов пятьсот. И красная, нижняя – тяжелая, тянет на килограмм или около того. Она легко выдержит легкий белый и не веский синий. Не согнется, а поставь ее сверху, задавила бы собой цвета, неспособные сопротивляться.
Красный цвет – сильный. Любовь к нему Наташа унаследовала от бабушки мордовки. Та носила ярко-красную длинную юбку и занавешивала окна красными занавесками. Она научила Наташу трем мордовским словам: авай, тетяй, кши – мама, папа, хлеб. Все три для нее были красными.
Читала она в детстве книгу, названия ее, конечно, не помнила, про актрису, которая, играя на сцене роль, вдруг вынула – из рукава, из кармана? – пунцовый платок и заставила всех зрителей смотреть на него, только на него. А по сюжету вынуть такой платок было все равно, что сейчас водрузить над крышей комендатуры Ведено российский флаг. Актриса эта, Джулия, взмахнула платком, помолчала, а цвет все сделал за нее – перевесил, задавил серые декорации и легкую соперницу. Одним движением руки она крепко прибила к сцене свой успех. В фотографии Наташа тоже часто пользовалась «красным» приемом.
Калоши стояли в ряд, – дети, внуки, правнуки – все собрались в одном доме. Одна семья – большая, ветвистая, родственников не сосчитать, а все – близкие друг другу люди. И когда что-то случится с одним, то все – в больших и маленьких калошах – будут за него, а он один будет за всех. Чеченские семьи большие, каждый род – сцепление семей, словно ковер, который никогда не снимают со станка. Из года в год на него кладутся новые и новые ряды ниток, крепко повязанных между собой. Начало ковра давно стерлось, нитки истлели, но род помнит старый узор и повторяет его из раза в раз. Этот ковер не распутать, не расплести, только саблей разрубить на кусочки.
Наташа, как и любой военный репортер, сначала искала закрытые пространства – детдома и дома престарелых. Съемка в них – удар войне под дых, самый жестокий срез с нее, ведь кадры оттуда не просто кричат, а вопят голосами детей и стариков. И эти вопли брошенных и лишенных, обычно не долетающие до нас из-за высокого забора, теперь, когда по ту его сторону война, могут быть далеко услышаны – и на самом верху, и в самом низу. Но в Чечне не было закрытых пространств. Род не бросал своих детей и стариков, а потому с одного конца был силен мудростью старых, с другой – верой в то, что полотно ковра не прервется. Наташа завидовала чеченцам – у нее под ногами никогда не было такой жесткой, но крепкой основы.
Она прошла мимо крепости – не убежит. Неужели и сегодня не подарит ей ни одного кадра? «Сними меня, – как будто позвала ее крепость. – Пока не рассыпалась до основания, а камни мои не разобрали по домам – все до одного. Пока в тени моей можно отдохнуть, посидеть на высоком валуне – всегда горячем и всегда холодном, поплакать, глядя на верхушки гор, взявшие меня в кольцо, или посмеяться, услышать мох на моих камнях, который шепотом расскажет, что все проходит и даже камни не вечны».
Наташа замедлила шаг. Постояла у крепости.
– Пленки у меня мало, – сказала она. – А в другой раз сниму.
Ее интересовали другие каменные останки – на кадре кричащие. А эти – разрушенные временем – давно потеряли голос и могли говорить лишь тихим шепотом. На шепот у нее не было пленки.
Она прошла еще немного, и день подложил ей под ноги камень – плоский булыжник. Наташа споткнулась, выругалась тихо, почти про себя, чтоб никто не услышал – в Чечне женщины не произносят таких слов. Большой палец на ноге заныл, напоминая, как вот точно так же она споткнулась о камень в маленьком испанском городке Сан-Бой год назад. Ровно год назад. Мари-Карман приложила к ее пальцу лед, а когда боль успокоилась, они пошли в соседнее кафе и просидели в нем до утра, отмечая Наташино тридцатилетие. Сегодня напомнило о себе. Сегодня – ее день рождения. Как она могла это забыть?
Говоря по правде, вдали от дома и от друзей, на чужой территории она не ждала подарков от этого дня, округляющего еще один годовой цикл и становящегося точкой отсчета нового. Их было столько в прошлом году – подарков, вина и тостов на испанском. Наташа тогда ни слова не поняла, но интонации были приятными. Всего этого с лихвой могло хватить на оба года – тот и этот. В этом подарком могли стать только хорошие кадры.
Но что могло стать хорошим кадром в Ведено, исхоженном вдоль и поперек? За советом она пришла в офис газеты местного происхождения – «Ичкерия».
Главный редактор «Ичкерии» рылся в бумагах. Бросил на Наташу недружелюбный взгляд. Как ни зайдешь к сотрудникам местной прессы, вечно шуршат бумагой, строят из нее многоэтажные стопки, перекидывают бумажные мостики с одной до другой, роются в папках, теряя, находя и тут же снова теряя. Бумажные черви.
– Зачем пожаловали?
Его тон был строг. Наташа старалась избегать чеченцев сурового типа. Неулыбчивых, всегда чуточку уже обиженных, не подпускающих к себе на расстояние двух вытянутых рук, чтящих правила, ими самими ужесточенные, бледнеющих от фамильярности. Таким был Аслан Масхадов и главный редактор местной газеты «Ичкерия».
– Хотела что-нибудь поснимать, а что – не найду, – она делала вид, будто ее не расстроил холодный прием. – Подумала, может, вы знаете, вы ведь – главный редактор, должны быть в курсе всего...
– Зачем вам снимать?
– Для журнала.
– Или для ФСБ? – Он собрал листы в стопку, подровнял ладонью ее бока и положил в папку.
– И вы туда же...
– Что вы говорите?
– Говорю, у меня нет справки о том, что я не из ФСБ, и нет справки о том, что я из ФСБ...
Она почувствовала усталость. Она больше не могла и не хотела оправдываться перед людьми, которые желали вывести ее на чистую воду. Устала слушать и устала говорить. Фотографу тяжело работать, когда ему постоянно приходится говорить одно и то же. Оправдываться. Убеждать, потому что все разговоры сводятся к одному: «Ты, фээсбэшница, что здесь вынюхиваешь?»
– Что вы здесь вынюхиваете? – завязал веревочки на папке.
– Хотите, я вам анекдот расскажу? ...Сидит дедушка Ленин, чай пьет, заваренный из морковки. Подходит Дзержинский: «Что это вы, Владимир Ильич, сахарок-то вприкусочку едите. Размешали бы в чае, экономней будет». А дедушка Ленин ему отвечает: «Так больше не размешивается, товарищ Дзержинский»...