К примеру, он может устроить пьяный дебош и побить кого-нибудь из сослуживцев по лицу, и побитое лицо сослуживца, зная о комичных обстоятельствах, связывающих теперь этого мерзавца с командиром, никуда не пойдет жаловаться, утрется и проглотит.
Но побитое лицо все-таки наструячило рапорт и отдало его по команде, и все ждали, что же будет, но оказалось, прав был Сереженька — ничего ему не было, а лицо, покрасневшее сперва от побоев, а затем от обид и унижений, покидая кабинет начальства, даже сказать-то толком ничего не смогло, только заикалось с горловыми перехватами, и я бы эту историю несомненно позабыл, не повернись оно так, что теперь вот Сереженька, в качестве проверяющего, пытается мне доказать, что я недостаточно тщательно несу службу дежурного по части.
Я, видите ли, не так представился по телефону, точнее, я совсем по нему не представился и, что самое ужасное, не узнав Сережин голос, чуть ли не послал его 57 раз на хер и заставил самого его представиться, и так напомнить о себе, а потом не испугался за содеянное, не извинился и тем самым вынудил его прискакать ко мне с проверкой правильности несения дежурно-вахтенной службы.
Эх!
Драгоценные мои читатели!
Когда я вижу перед собой сынка, охамевшего от безнаказанности, я ведь могу озвереть.
А тем более что я при оружии и рядом со мной свидетелей нет. Мы с Сережей один на один.
— Слушай, ты, — говорю я ему, приближаясь, — любитель меди, мы тут одни в дежурной рубке, и сейчас у нас с тобой будет дуэль. Знаешь детскую считалку. «На золотом крыльце сидели…»? Так вот сейчас и посчитаемся. И кто из нас двоих выиграет, того я и застрелю в пах.
Ну как, согласен, поэтический ребенок?
И достаю парабеллум. И вы знаете, потек наш Сережа. Потек.
С папиными запахами.
Мне даже по морде его бить расхотелось.
Так только, ткнул пару раз.
После чего меня немедленно сняли с вахты.
А потом и в запас уволили.
Бы-л-ля.
СКОТОВОЗЫ
Ну, вы уже знаете, наверное, что до службы мы добирались на скотовозах, на этих больших машинах, крытых брезентом, с надписью «люди».
Как-то офицеры расхрабрились настолько, что на очередном опросе жалоб и заявлений посетовали на то положение, по которому им до службы приходится идти пешком восемнадцать километров, и все тогда испугались, как бы офицеры не застрелили кого-нибудь в рот, потому что если офицер начал жаловаться на смотрах, это означает, что он доведен до отчаяния и обязательно, заступив в патруль, застрелит кого-нибудь в рот, поэтому начальство рассудило, что легче пойти у офицеров на поводу и дать им эти скотовозы.
И дали.
Ровно в 7 утра они подъезжали к Дофу, а там их уже поджидала толпа, которая начинала бежать навстречу этим замечательным машинам задолго до того, как они разворачивались и останавливались.
Первый добежавший бросался на высокий борт, пытаясь забросить в него сначала одну ногу, а потом рывком и все тело, но тут его настигали сзади, и на него наваливалась разгоряченная толпа.
Она ударяла его в спину, отчего ноги у бедняги скользили по льду и въезжали под машину, а руками он все еще судорожно цеплялся за борт, но потом и они исчезали, покрываемые телами в черных шинелях.
Слабосильный отпускал руки и пропадал под машиной, а могучий вдруг вырастал из-под тел, подбросив кого-нибудь головой, и все сейчас же заполняли кузов, а потом машина, как следует тряхнув на ухабине, набирала скорость, и все успокаивались, затихали от усталости, цепенели в расслаблении лицами, на которых таяли сказочные снежинки Снежной Королевы, и машина тонула в пурге, о которой теперь напоминали только бешеные вихри, врывающиеся под брезент и справа, и слева, и сзади, конечно.
А потом вдруг в недрах машины кто-то совершенно пьяненький внезапно решал, что он едет не в ту базу, и, вполголоса матерясь — от… еж… твою мать… — он начинал пробираться к выходу, шагая по ногам и полам шинелей, и все оживали, кричали ему в спину: «Эй, блядь… куда прешь…» — а он, отругиваясь, высоко поднимая колени, добирался до борта и, поворотившись вглубь машины, говорил напоследок: «Сами вы… бляди…» — а потом шагал на полном ходу через борт.
Ругань мгновенно обрывалась, и все только вскрикивали: «Ах!» — а затем все стихали, потому что человек явно убился, бросались посмотреть, как там, и сквозь снегопад сначала ничего невозможно было разглядеть, а потом среди пурги на дороге внезапно вырастали длинные ноги, разведенные в разные стороны, потому что полы шинели опадали, как лепестки у цветка, обнажая их, потому что он как шагнул за борт, так сразу и ушел с головой в сугроб и застрял там вертикально.
А потом ноги шевелились, выдыхалось: «Жив, сука!» — и сейчас же все успокаивались, забывая обо всем совершенно, и даже успевали подремать чуть ли не до самого КПП.
КОГДА ПРИХОДЯТ ВЕЛИКАНЫ
Мне всегда хотелось вам рассказать, как росомаха идет по следу. Когда она идет по твоему следу, а ты один, зимой, пешком, по заснеженной дороге, и впереди, на сколько хватает глаз, ни деревца, ни человека, а сзади она — останавливается, принюхивается и догоняет тебя неуклюжими прыжками; или рассказать о том, как мы в пургу, ночью, по штормовому предупреждению бежали на лодку, а ветер выл, как тысяча бездомных собак, и приходилось пригибаться к земле, потому что отбрасывало, тащило назад, а лицо бросало твердую, как алмаз, ледовую крошку; а бежать надо быстро, отворачивая от ветра лицо не только потому, что крошка секла его в кровь, но и потому, что ветер не давал вдохнуть, раздирал губы, набивался в рот, а ноги скользили, и приходилось грудью ложиться на ветер, а он сначала упорствует, а потом вдруг поддается, и не удержаться, и падаешь, а потом встаешь и снова вперед.
Добежал — света нет: где-то оборвало провода, только лодка освещена маленьким огоньком, а верхний вахтенный давно превратился в сугроб, а рядом с ним елозит трап, с которого сорвало парусину, и лодка гуляет — отходит от пирса на ослабевших швартовых и снова надвигается на него.
Это вахта их ослабила, иначе швартовые натянулись бы, как жилы, а потом, лопнув с хлопком, хлестанули бы все, что попало, и все, что попало, разлетелось бы вдребезги.
Но ты уже на трапе, и ты становишься на четвереньки, потому что иначе никак, а где-то там, под трапом, далеко или близко — неизвестно — тянется к тебе черная вода. Между лодкой и пирсом она поднимается и опускается, словно дышит, как человек, пробежавший километровку, а с другой стороны, там, где бьется ветер, выбрасываются вверх длинные лохмотья волн, они встают и оседают, а упав, лупят по борту, как хорошие бичи, а ты стараешься угадать, чтоб не попасть под удар, чтоб юркнуть, как мышь, в люк, торопясь, скользя, обдираясь о мокрые ступени и поручни, упасть вниз, туда, где свет хоть какой-то, где тишина и тепло, и вломиться на свой пост, и спросить там своих: «Все на месте?» — услышать, что все, а потом свалиться в кресло, накрыться ватником, попросить чаю и, пока его готовят, почувствовать вдруг, как кто-то неведомый тебе неторопливо разводит в мисочке мед с водой и невесомой кисточкой касается твоих век, и они сейчас же тяжелеют, и верхние устремляются к нижним, словно только в этом движении и заключается их основное назначение, а во рту язык уже сделался ненужным, чужим, а спина, плечи, колени, локти уже нашли какие-то выступы в кресле и сразу же к ним прилипли — не в силах сдвинуться с места, хотя ты обещаешь себе пошевелиться сейчас, прямо сейчас, и окружающий мир вдруг наполнится великанами, которые подойдут и встанут у изголовья.
ВЕНЯ
У Вени Тараскина всегда прекрасное расположение духа. Всегда детская улыбка на круглом лице и все такое. А если и случается ему пукнуть в присутствии прекрасных дам, то Веня всякий раз извиняется и, подумав, говорит «И великие тоже пердели».
И я его понимаю.
И я его приветствую.
И я люблю его, наконец, за жизнелюбие, за улыбку и несгибаемость.
А тут вдруг на днях вижу его хмурым и неприветливым. Я ему: «Веня!» — а он только рукой махнул. Потом выясняется: вызывают его вчера в финчасть, и там начфин, эта сволочь наша голубоглазая, ему и предлагает: ты, мол, не получал свои пайковые целый год и, может, вообще их никогда не получишь. А давай сделаем так: отдаешь мне десять процентов, и я тебе их хоть завтра выдаю.
— А я так растерялся, Саня, представляешь, что и сказать-то толком ничего не смог. Промямлил что-то — мя-мя-мя — а потом говорю, спасибо, значит, не надо мне таких пайковых. А вышел от него, и как меня понесло: да чтоб тебе кошку в жопу сунули пьяные цыгане, да чтоб тебя в тисках зажали и специальная собака тебе яйца откусила, да чтоб тебя оттрахала стая пигмеев, да чтоб…
— Веня, — говорю ему, — брось. Эта блядина все равно помрет как скотина и перед смертью, силясь что-то сказать своим близким, поднатужится, поднатужится, так как смерть — это ведь тяжелая, изнурительная работа, не всем по плечу, и кроме того, нужно же успеть сказать окружающим нечто важное — но кроме тех пайковых он так ничего и не вспомнит. Потому что нечего вспоминать. Потому что жизнь у него — полное говно. И скажет он тогда своим родственникам какую-нибудь ерунду. Например: живите долго. Брось, Веня. Плевать. Все равно ведь бесславно сдохнет.
— Веня, — говорю ему, — брось. Эта блядина все равно помрет как скотина и перед смертью, силясь что-то сказать своим близким, поднатужится, поднатужится, так как смерть — это ведь тяжелая, изнурительная работа, не всем по плечу, и кроме того, нужно же успеть сказать окружающим нечто важное — но кроме тех пайковых он так ничего и не вспомнит. Потому что нечего вспоминать. Потому что жизнь у него — полное говно. И скажет он тогда своим родственникам какую-нибудь ерунду. Например: живите долго. Брось, Веня. Плевать. Все равно ведь бесславно сдохнет.
И смотрю, от этих слов, особенно после того, как я сказал, что начфин сдохнет бесславно, Веня даже лицом посветлел и задышал с облечением.
— Действительно, — говорит, — чего это я, Саня?
И улыбнулся той своей улыбкой, которую я так люблю.
НА БРЕТЕЛЬКАХ
…вредно к бабам ходить в том смысле, что они навредить могут: то вещи выкинут в форточку, то на ключ запрут. Вот Юрка Морозов, конь педальный, наш лейтенант-гидроакустик, пошел, конечно же, к бабе, но был он в то время уже с сильно поврежденным здоровьем, то есть пьян был, язва-холера, и на этом простом основании не смог помочь девушке на гормональном уровне и заснул там самым пошлым макаром. А она, вне всякого сомнения абсолютная блядь корабельная, в отместку отрезала ему брюки по самое колено, и утром он был вынужден их надеть, но, поскольку после колена они у него уже заканчивались, то пришлось ему их спустить вниз на помочах до ботинок, то бишь на этаких веревочных подтяжках, которые он тут же и сделал из бумажного шпагата, потому что только он и был под рукой. Сверху ведь шинель надевается, а она от земли на тридцать сантиметров, так что в принципе можно было только эти тридцать сантиметров брюк и иметь для прикрытия, а у него их даже больше оставалось, и все бы ничего, если бы не мотня, которая при хождении по дорогам не давала раздвигать ноги и тем самым создавала ряд дополнительных помех.
Ему бы разрезать мотню. Но тут он, видимо, не сообразил, потому как занят был своим положением в пространстве и во времени. Так что приходилось идти мелкими приставными шагами, будто тебе яйца дробью отстрелили, потому что боялся он, как бы вся эта его тряхомудь совершенно не развалилась.
И вот утро, все в строю, чинно-благородно, подъем флага, «На флаг и гюйс!…» — словом, все в атмосфере, как и положено, томно, и тут все замечают, как со стороны поселка лейтенант движется к строю этакими медленными элегантными прыжками. Перемещается, значит, как идолы острова Пасхи.
— Морозов! — говорит ему старпом — Ты-ы чего?
А он только молча распахнул шинель, а там обнарркились брючки-карлики на бретельках и над ними трусы.
Тут-то все и полегли.
Наиподлейшим образом.
НА ХАМСКОЕ ПОЛЕ
Утром мы стояли вперемежку с работягами в очереди на автобус. Ехать должны были на Хамское поле.
Там завод по ремонту подводных лодок, и мы на нем ремонтируемся.
С утра все хмурые, но торжественные.
И вот только автобус подползает к той самой яме у остановки, где мы все и находимся,
как тут же, невесть откуда, появляются два алкоголика, которые пытаются влезть без очереди,
и их, конечно же, теплое адамово яблоко Семенова-Тяньшанского, молча хватают за пятый позвонок и из рук в руки передают в тот самый конец, где они и должны находиться.
Но пока их туда доставляли, они успели поссориться между собой и подраться.
Все уже влезли, а у них все еще идет потасовка.
И вот один изловчился, отпихнул другого и попер в двери,
А второй, после толчка в поисках равновесия,
взмахнул руками и ухватил взлезающего за длинный размотавшийся шарф и дернул.
И выдернул его как раз в тот момент, когда дверь автобуса закрылась.
И тому зажало голову.
Он от натуги краснеет, но сказать ничего не может.
А тот, что остался, вдруг так обрадовался,
просто от счастья смехом зашелся, совершенно протрезвел, подскочил мелким бесом, подпрыгнул и влепил ему звонкую пощечину.
А автобус в это время в это время медленно, как черепаха после кладки детей на Каймановых островах,
выбирается из ямы.
И тот, уже бегом, все еще догоняет автобус, смеясь, подпрыгивает и бьет по лицу,
на что застрявший только морщится и багровеет,
а тот все догоняет, смеется, подскакивает и бьет, бьет, бьет.
А бедняга все морщится и старается увернуться от удара, а куда там увернешься,
и этот все бежит, бежит, бежит…
И тут застрявший неожиданно плюнул, и этот плевок настиг нападающего в полете,
в самой верхней мертвой точке,
и там было столько слюны — просто во всю рожу, и она была такой клейкости, такой вязкости, что нападавший запутался в ней, как тля в сиропе, и тщетно пытался снять ее с лица.
Он снимал ее как паутину, на бегу,
и она ни в какую не снималась,
и он все еще по инерции, все еще на бегу, все еще пытался освободиться и споткнулся,
и ухнул в случившуюся по дороге огромнейшую лужу, и скрылся в ней совершенно, оставив на поверхности только ботинки и кусок ноги.
Он остался лежать, а мы поехали на Хамское поле.
С УТРА
С утра у старпома всегда был остановившийся взгляд и говорил он всегда только: «Ну да-а…» Оживлялся он лишь в столовой, где на завтрак давали: яйцо (или омлет из яичного порошка), сгущенку — одна чайная ложка на человека., мед — 5 грамм, сыр плавленый — 30 грамм, масло — 10 грамм, паштет — 30 грамм, сок березовый — 75 грамм, чай или кофе — один стакан, хлеб — бери сколько хочешь, и кружок колбасы твердого копчения — 15 грамм (по сорок палок в бочке, пересыпанных опилками).
Съев все это в одно мгновение, он еще какое-то время смотрел на кружок колбасы твердого копчения, которым всегда завершалась трапеза, а потом медленно и торжественно отправлял его в рот и замирал. Видимо, колбаса во рту тут же начинала растворяться, потому что глаза у старпома по-хорошему влажнели, и все его лицо обретало благостное, светлое выражение, и это был тот самый необыкновенный внутренний свет, которым время от времени озаряются все творческие люди. Но вот растворение, видимо, заканчивалось, и колбаса, окончательно истлев, исчезала в глубинах старпомова организма, и лицо его темнело, он произносил: «Ну что, на сегодня все хорошее уже было», — после чего он шел на корабль нас сношать.
НЕИНТЕРЕСНО КАК-ТО
Неинтересно как-то теперь. То ли дело раньше.
Всегда настороже.
Постоянно начеку.
Вглядываешься в окружающее.
Впериваешь свой взор во тьму.
Ждешь: может прилетит что-нибудь поверх голов.
И всегда готов — к посрамлению, к поражению, и расположен к принятию: либо превратностей судьбы, либо подлостей собственного начальства, которое к тому же еще все время приходилось задабривать, участливо лизать, прихотливо прогибаться, искренне интересуясь: «Как там ваше натуральное самочувствие?» — а он, сука, — и снаружи тупой, и внутри тупой, и все у него хорошо с самочувствием, потому что не может быть плохо, потому что те, кому с самого начала плохо, до начальства не доживают.
Хочет ему стать плохо, но не получается. Настолько он незатейлив. И на твое подобострастное: «Как ваше…» — следует милостивый кивок — прогиб засчитан.
Или тебя ловят по дороге:
— Что у вас в кармане?
Выворачиваешь, а там — блокнот.
— Пронумерован?
Да.
— Прошнурован?
Конечно.
— А у помощника учтен?
А как же.
— А ну проверим вас на ведение неучтенных всяких там записей.
Проверяй, горемыка, проверяй. Записи-то мы делаем не здесь. Это у нас смотровой блокнот, и все вы — мое начальство — с потрясающей периодичностью его проверяете. Только некоторым достаточно одного раза, для периодичности, а кому-то — и двух мало.
Или болтовня. У нас же раньше как было? Все болтали, но чуть только скользкий разговор — а у нас это чаще, чем в других родах войск, потому что мозгов побольше и вообще, — так немедленно замолкают, или смотрят в сторону, или глаза себе веселые делают.
Поэтому на флотских остальные всегда обижались, сетовали, бывало: мол, вас, водоплавающих, юфит вашу мать, совершенно не поймешь, когда вы нам уши киноварью красите, а когда всерьез.
Потом Фома придумал отговорку: «Скажите тем, кто вас послал, что капитан второго ранга Фоминцев этот разговор не поддержал». И все. И мы ею пользовались при любых обстоятельствах.
И все всегда в тонусе были, потому что опасно было не только в море ходить на гнилом железе, но и вообще опасно было — говорить, дышать, жить.
А теперь только в море ходить опасно.
А поэтому неинтересно как-то.
ШУТКИ БОГОВ
— Надоел мне министр обороны, — процедил сквозь зубы Серега, оторвав от цыпленка изрядный кусок.
Дело в том, что мы с Серегой на юге, под тентом, в непосредственной близости к полуденному морю. Слезы наворачиваются на глаза, как вспомню, сколько в этом году нам с ним пришлось пережить, плавая над бездной, не говоря уже о том, что все это на хер никому не надо.