Полонский - Айхенвальд Юлий Исаевич


Юлий Исаевич Айхенвальд

Полонский

То поэтическое, что есть у Полонского, надо извлекать из множества строк его, которые представляют собою не поэзию, а только стихи. Писатель редких вдохновений, он был замечательно искусный версификатор, и порою для него как бы не существовали технические усилия и трудности размеров и рифмы. Непринужденно и легко, будто разговорная речь, льется у него простой, ненарядный и часто недорогой стих. Но этой способностью послушных созвучий он злоупотреблял в том отношении, что ему все равно было, какие сюжеты облекать в стихотворение, достойна ли последнего самая тема или нет, соответствует ли выбранный ритм внутренней музыке и смыслу данной пьесы: это все неважно – лишь бы стихи. Вот почему не только отдельные его произведения (например, испорченный длиннотами «Келиот»), но и все его творчество – как-то слишком протяженно, растянуто, и вот почему ни у кого из старых наших поэтов не встречаются так часто, как у него, грубые выражения, низменные слова, которые должны бы оставаться за порогом поэзии. Уж про Полонского никак нельзя сказать, чтобы он творил торжественно и облачался для этого в какие-нибудь священнические одежды; он совсем не жрец. Напротив, на его стихотворениях лежит печать домашности, какого-то художественного неглиже, в котором он и принимает своих читателей. Оттого между ними и поэтом сразу устанавливается интимная связь, которая заключает в себе и все положительные, и все отрицательные стороны человеческой близости. Полонский, как иные люди, при первой же встрече, на первых страницах своей книги производит впечатление давнишнего и доброго знакомого; с ним сразу легко, и нет обычной натянутости первого посещения. Занимательный, искренний и остроумный, поэт-собеседник, он всегда приходит к вам запросто, и вы так же приветствуете его – без тревоги, без робости перед высоким гостем. Перестаешь его стесняться, – но зато приход его не перестает ли быть и праздником? Все время, на всем протяжении его творчества, мы чувствуем происходящую в нем борьбу поэзии и прозы и замечаем, как светлые подъемы духа застилаются у него серой пеленою внутренних будней.

Эти колебания между обыденностью и высотой сказываются уже и в той отличительной и привлекательной черте Полонского, что художественное вырастает для него прямо из прозы – на глазах у читателя. Он смело и уверенно касается предметов самых реальных и житейских, и этим прикосновением, этой властью таланта, дает им непосредственно осуществляемые права на поэтичность. Он вводит в свои стихотворения какую-нибудь деталь, которая вот-вот низвергнется в прозу, – но нет: она остановилась у самого края последней и оттуда проливает на все произведение мягкий свет жизненной доступности и теплоты. У своей молоденькой соседки, которой минуло шестнадцать лет и которая от маменьки не отстает, он замечает не только голубенькие глазки, но и очень узенький корсет. Или он слышит, как

У башен спрашивает ночь:
Который час?
– Уже девятый, —
Звучит ей Спасская в ответ,
И ночь уходит. Ей вослед
Глядит, зардевшись, Кремль зубчатый
Сквозь призму неподвижной мглы.

Если все-таки у него много бесцветной рассудочности, то это не потому, чтобы неверна была самая эстетическая метода его или чтобы он терпел внутренне неизбежное крушение в только что указанной поэтизации обыденных деталей, а просто потому, что вообще его дарование ограничено и он не умеет до конца, до пушкинского конца, прозаическое обращать в прекрасное.

У него и чувство, из всего разнообразия людских эмоций, преобладает именно такое, которое не требует могучих напряжений сердца, не знает пафоса и тоже, как его поэзия, близко подходит к тишине и нетребовательности будней: муза Полонского в свои лучшие и типичные для нее минуты проникнута чарующей задушевностью и простодушием, которые в то же время порою соединены с тонким налетом юмора и шутливости. Муза его не вызывает поклонения и восторга; но, необычайно живая, простая, откровенная, она так симпатична, что с нею нельзя не подружиться.

Теплое и задушевное пронизывает в его изображении природу и жизнь, оно слышится уже в самой структуре его естественного и мелодичного стиха, в общем духе какой-то нравственной убедительности, которой звучат его милые строки:

За моей стеной бездушной
Чью-то душу слышу я;
В струнных звуках чье-то сердце
Долетает до меня.

Кругом поднимаются бездушные стены жизни, и велика заслуга поэта, что за ними он чует живую душу, что он отзывается на чужой призыв – на этот голос поющей соседки. Полонский вообще – добрый сосед, участливый слушатель, податель живого слова. Недаром из его биографии мы знаем, что и фактически имел он много нравственных соседей, любил окружающих, близких, и за это многие любили его. В последние годы своей жизни старик Полонский, с пледом на больных, усталых ногах, был центром известных в Петербурге литературных «пятниц». Приветлива была его старость, и не был он похож на брюзгливую, несвежую, старую ель своего стихотворения, которая говорит о березке, одетой в зеленое платье весны: «Как она смеет шуметь!» Он любил чужой шум. Он не был уединен, и внутренний мир его был открыт и гостеприимен, – может быть, и потому отчасти, что он не был особенно глубок.

Бездушная стена жизни делает для нас близких далекими, но поэт хотел бы разбить ее. И потому в своих стихотворениях он часто рассказывает о страдании и сострадании, о жертвах и ласке, о безвременной, грустной смерти. Склоняется сестра милосердия над раненым и, новая самаритянка, в темноте барака надевает на него снятую с себя рубашку. Старая, ослепшая няня принимает и пестует своего утомленного питомца, когда он через тридцать лет вернулся домой:

И когда я лег вздремнуть,
Ты пришла меня разуть,
Как дитя свое любимое, —
Старика, в гнездо родимое
Воротившегося,
Истомившегося.

Натурщица в мастерской художника находит убежище от голода, и вот она вся озарена бесстыдным светом; ей «не стыдно, не обидно – только так, порой завидно», отчего она не бездушный, в хлебе не нуждающийся манекен.

Но нет бездушия там, где есть душа поэта, и ему, вдохновенному, когда равнодушны люди, самые камни вещают свое отзывное «аминь».

Существенно для Полонского и то, что теплоту и сердечность он вносит и в свою эротику. Если тебя, девушку с русою головкой, спросят, «с кем была ты, отвечай, что с братом». И не будет обмана в этом трогательном ответе, потому что для нашего задушевного художника братское – это главное и в любовном свидании; возлюбленная прежде всего – сестра. Когда «юноша-поэт», Надсон, «прилег и опочил среди цветущих гор и вилл», старый Полонский послал стихи на его раннюю могилу, и в них он сказал, что голос Надсона с нервной дрожью был подслушан женскою душою как голос брата. Оттого наш поэт, брат девочки и девушки, много ласки и внимания отдает любви отроческой, и в ряде пленительных стихотворений мы видим пред собою влюбленных детей.

Как они наивны
И как робки были
В дни, когда друг друга
Пламенно любили!

Он замечает в любви скорее не розы, а ландыши, те ранние, благоуханные, моменты ее, когда «почти детьми ухабистой тропинкой мы бегали в березовый лесок, блаженная слеза скользила вдоль щеки, и там, где локоны плеча ее касались, мои уста касались иногда». Всей России знакомая затворница, в одной знакомой улице, бледная, с распущенной косой, твердит ему речи детские. Ему близка девичья душа, и он участливо слушает наивную жалобу подростка – этой девочки, которая плачет втихомолку и по секрету от мамы рассказывает Полонскому, что она любит одного студента, хочет ему понравиться распущенной косою, венком из васильков, по сырой траве ходит в сад рвать ему любимые цветы, а он —

По-прежнему он холоден и тих,
По-прежнему сидит да книги все читает, —
Как будто хуже я его несносных книг!..

Или в глуши для кого расцвела, для чего развилась эта девушка с лазурными глазами? Нет отзвука на смутное волнение любви, которая проснулась в ее затрепетавшем сердце, и, одинокая, грустная, подходит она к окну и долго смотрит в «безответную даль».

Что звенит там вдали, – и звенит и зовет?
И зачем там, в степи, пыль столбами встает?
И зачем та река широко разлилась?
Оттого ль разлилась, что весна началась?
……………………………………
Не природа ли тайно с душой говорит?
Сердце ль просит любви и без раны болит?
И на грудь тихо падают слезы из глаз…
Для кого расцвела? Для чего развилась?

Позвала девушку природа, кличет ее весна, но никто не зовет ее в человеческой глуши.

В любви говорит с детьми именно сама природа, весь мир, и у Полонского хорошо показана эта глубокая связь между детским и космическим. Вот они, «полудетские уста, еще немые, с одним намеком на любовь», и эти уста заговорят поцелуями, эти намеки сделаются ласками – в то самое мгновенье, когда юные влюбленные души осенит мироздание. В первом поцелуе раскрывается тайна вселенной, и вселенной приобщаются, в нее получают свое посвящение раньше только в преддверии ее стоявшие дети.

Если для Полонского любовь так рано начинается, то его духовной тишине и постоянству, теплоте его сердечного чувства подобает и любовь длительная, любовь, которая не исчезает бесследно и на самом закате жизни. Тянется через эту жизнь золотая нить поэтического, майского воспоминания, и оно сохраняет свою нежную власть над верным сердцем. И гордо, уверенно, ласково обещает мужчина своей давнишней спутнице: «Не изменю тебе, как старая кольчуга на старой рыцарской груди».

Не всякому дано любви хмельной напиток
Разбавить дружбы трезвою водой
И дотянуть его до старости глубокой
С наперсницей, когда-то молодой.

Полонскому это было дано, и та особая психологическая категория, то сложное сочетание чувств и настроений, прошедшего и настоящего, которое выражается словами «когда-то молодая», занимает в его поэзии очень видное и важное место. Только у него, постоянного, можно во всей настойчивости услышать этот мотив старого орла, который дремлет, утомленный, сомкнув зеницы, но радостно ждет, когда в горах погаснет красный день, потому что тогда —

За мной появится блуждающая тень
Моей возлюбленной орлицы.

Так приникает и к молодому, и к старому сердцу орла его равно возлюбленная орлица, и даже там, за гранью мира, пред судом вечности, они будут заступаться друг за друга:

Ты скажи, что я не проклинал,
А я скажу, что ты благословляла.

И мы не можем отказать себе в наслаждении привести здесь то стихотворение Полонского, где эта неизменность чувства, зародившегося в детстве, показана в такой элегически-задушевной форме:

Иная зима

Я помню, как детьми с румяными щеками
По снегу хрупкому мы бегали с тобой.
Нас добрая зима косматыми руками
Ласкала и к огню сгоняла нас клюкой.
А поздним вечером твои сияли глазки,
И на тебя глядел из печки огонек,
А няня старая нам сказывала сказки
О том, как жил да был на свете дурачок.
Но та зима от нас ушла с улыбкой мая,
И летний жар простыл – и вот, заслыша вой
Осенней бури, к нам идет зима иная, —
Зима бездушная, – и уж грозит клюкой…
А няня старая уж ножки протянула —
И спит себе в гробу, и даже не глядит,
Как ты, усталая, к моей груди прильнула,
Как будто слушаешь, что сердце говорит.
А сердце в эту ночь, как няня, к детской ласке
Неравнодушное, раздуло огонек
И на ушко тебе рассказывает сказки
О том, как жил да был на свете дурачок.

Эта консервативность чувства не исключает у Полонского редких, правда, вспышек страсти и упоения; «минутный жар» не чужд ему. Он хорошо знает, что такое «огонь лица и холод плеч» и темные очи, взглядом своим зарождающие тысячу змей. Он поет эти лесные, стихийные свадьбы, «где их венчала темнота вокруг ракитова куста»:

И мигом он понял, что это
Была не мужская рука:
У ней были нежные пальцы,
Она была стройно легка.

Знаменитое «Пришли и стали тени ночи» дышит всею негой чувственной, но все же осердеченной ласки, а многие стихотворения – о лунном свете, который он часто ловит на руках любимой женщины, о крымской ночи, о казачке – задевают самые трепетные струны беззаветного, молодого увлечения, волнуют «сердца жаркие мечты». И есть у него даже сосредоточенно-страстные слова о «жарком поцелуе», который он отдает женщине, любя в ней не ее, а ту, перед кем он таил свои страсти, и ту, которая его обожгла без огня, и ту, чья любовь ему была бы щитом, да убитая спит под могильным крестом:

Все, что в сердце моем загоралось для них,
Догорая, пусть гаснет в объятьях твоих.

Но замечательно, что, в детской любви постигая ее связь с природой, Полонский сам, однако, в минуты высокого подъема духа, когда чувствуешь свое непосредственное прикосновение ко вселенной, обидно говорит женщине: «Не жди меня, не жди». Сама душа, сама душа его «не знает, какой любви, каких еще чудес просить или желать», и в своем безмерном порыве чувствует она, что женщина ее недостойна: «Уголок твой душен, не тебе моим моленьям отвечать», -

Я не приду к тебе… Не жди меня!

Женщина стоит на тифлисской кровле, под чадрою, озаренная теплым светом луны, который позолотил балконы, – она стоит, вся трепет и ожидание, но он не придет к ней:

Ночь слишком хороша, чтоб я провел с тобою
Часы, когда душе простора нет в груди.

Ночь слишком хороша для женщины, – кто, кроме Полонского, мог бы это сказать? Для любви всеобъемлющей, глубокой, истинной ночь не может быть слишком хороша, – напротив, без любви не может быть ночи. Сам Полонский знает, что страсти могут поднять бурю, что это мы создаем природу, что не всегда отличишь, где – она и где – мы со своей влюбленной грезой. И не тифлисская женщина под чадрою виновата в том, что она несоизмерима с волнениями его восхищенного, перед мировой красотою растерявшегося сердца, а это он виноват, что тифлисскую женщину не преобразил в своем чувстве, что неполна, нестрастна была его любовь. Ибо все пламенные звуки на его лире представляют явление случайное, а не типичное; по существу же, он любовью не поглощен, его сердце шире его страсти, и страсть не зальет его. Не любовью исчерпывается для него мир, редко видит он трагизм любви, и характерны для него другие напевы, спокойные и ласковые. Даже в страсти цыганки, чей костер в тумане светит, явственнее всего проступает оттенок чистой заботы, умиленной грусти и нежности. И недаром Полонский наряду с поэтическими видениями своего отрока-мечтателя, воскресившего для своей любви древнерусскую княжну, которая шепчет ему: мой милый, мой болезный; наряду с печальной осенней влюбленностью Анны Галдиной, – недаром он создал женщину-куклу Мими и даже вообще романическое сумел низвести до размера игрушек и кукольного царства. И недаром еще тревоги и трагедии любви перенес он в «насекомых мир неугомонный», где любят бабочки, сильфиды, сверчки. Очарователен его «Кузнечик-музыкант», в котором с такой чудесной детальностью изображена маленькая природа и такими легкими чертами юмора сплетены в одно воздушное целое идиллия и общественная сатира, элегическое и смешное, малое и мировое, – но едва ли в глубине души тот сам не свободен от страсти, кто может давать миниатюру природы и человеческих страстей. И потому вообще Полонский чувствует себя особенно хорошо и уверенно среди живых миниатюр – среди всяческих детей и девочек. Месяц у него бесприютно ходит по небу не столько для того, чтобы лить свой волшебный свет на влюбленных и воркующих, сколько для того, чтобы ронять свои лучи в колыбель младенца; и в зависимости от того, что расскажет солнцу луна о своих ночных впечатлениях, на следующее утро няня в сад гулять выйдет или не выйдет и дитя поведет или не поведет. Только у Полонского возможен этот союз ночи и няни, месяца и дитяти.

Но если наш поэт так любит ребенка и с ним разговаривает о происхождении звезд, ему рассказывает всякие сказочки и басни, то это связано с тем, что Полонский детство понимает глубоко и оно для него бессмертно. Он – философ детства, и ни у кого вы не найдете такой своеобразной и замечательной мысли, как в этом глубоком стихотворении:

Детство нежное, пугливое,
Безмятежно шаловливое, —
В самый холод вешних дней
Лаской матери пригретое
И навеки мной отпетое
В дни безумства и страстей,
Ныне всеми позабытое,
Под морщинами сокрытое
В недрах старости моей,
Для чего ты вновь встревожило
Зимний сон мой, – словно ожило
И повеяло весной?
Оттого, что вновь мне слышится
Голосок твой, легче ль дышится
Мне с поникшей головой?!
Не без думы, не без трепета
Слышу я наивность лепета:
– Старче! разве ты не я?!
Я с тобой навеки связано,
Мной вся жизнь тебе подсказана,
В ней сквозит мечта моя;
Не напрасно вновь являюсь я,
Твоей смерти дожидаюсь я,
Чтоб припомнило и я
То, что в дни моей беспечности
Я забыло в недрах вечности, —
То, что было до меня.

Итак, детство не умирает. Оно скрыто в нашей зрелости, оно таится под морщинами нашей старости и в зиму нашего возраста опять веет своей давнишней весной; около могилы вспоминается колыбель. И старику говорит оно: разве ты не я? Мы в сущности никогда не бываем взрослыми, и самое главное, самое подлинное в нас – это детское. Оно сквозит через все, что мы делаем и думаем, и своею смертью мы возвращаем его туда, откуда оно пришло к нам, – возвращаем вечности. Бессмертное дитя, херувим, ниспосланный свыше, освобождается смертью увядшего тела и улетает из своего плена назад – так представлял себе человеческое бессмертие Полонский. И к этой думе о вечном он, таким образом, переходит через ступень детства; последним связывал он небо и землю.

А небо вообще занимало его, и он часто смотрел на него из своей равнины. Он не так прост и элементарен, как это может показаться, как это и нам показалось на первый взгляд. Любовь к близкому, к земной прозе, благодушное и простодушное, иногда наивное соседство с обыденным далеко не исчерпывает всей личности его. В нем есть и чувство космического. Он думает о Боге, который для него – «во веке настоящее», об этом неустанном Ткаче, который ткань звездистую ведет:

Дальше