— Эге, Тимофей Павлович! — закричал он с ходу. — Вот когда мы познакомимся. А то разговоры о тебе идут, а сам как под шапкой-невидимкой.
Продолжать он не смог, его облепили Толик с Виталиком, лезли к нему на руки, заставляли наклоняться, чтобы поцеловать, проворно перетряхнули кошелку с инструментами и тут же бросили ее, занялись испытанием вагончика, проверяя, открываются ли в нем двери, вертятся ли колеса и пружинят ли буфера.
Потом все вместе уселись за стол, и Тимофею пришлось опять пить чай и повторять свои просьбы, с какими он пришел в этот дом. Но больше за него объяснялась Мария Васильевна. Долго молчать она никак не могла. Иван Никанорович крупными волосатыми руками брал хлеб, намазывал тоненько маслом, похохатывал крепким баском. Он во всем соглашался с женой и подтвердил все ее обещания. Тут же назначил Тимофею время, когда им встретиться, чтобы вместе ехать в Мытищи.
— Это ты правильно все обдумал, Тимофей Павлович, насчет завода нашего. Хороший, отличный завод! Непорядков, понятно, и на нем хватает, только где ж ты видывал такое, чтобы их вовсе не было. А когда и тебе он станет своим, поймешь, как сердце болит из-за каждой вредной мелочи, если справиться с ней нет быстрой возможности, и как ты яриться будешь, чтобы все же перебороть ее! У-у, без любви к своему делу, к заводу своему лучше и не поступать на работу, а горемыкой, закатив глаза, ходить с кружкой по вагонам, медные копейки выпрашивать.
Видно было, как Иван Никанорович влюблен в свой завод, И Тимофей, слушая его, проверял себя: а готов ли он сам так влюбиться? Получалось: готов.
Расставались Тимофей с. Иваном Нцканоровичем очень довольные друг другом.
И через несколько дней Тимофей уже впервые повесил номерок на табельную доску в проходной Мытищинского завода, а Людмилу Мария Васильевна отвела на швейную фабрику, помогла поступить в школу ФЗУ.
В те же дни Тимофей побывал с Людмилой в загсе. Свидетелями расписались Иван Никанорович Гладышев и Степанида Арефьевна Епифанцева.
Теперь жизнь завертелась на полный ход.
И особенно плотной она стала со второй осени, когда Тимофея при некотором вмешательстве Анталова и Гудина зачислили сразу на последний курс рабфака при Московском государственном университете. Общая его подготовленность в Лефортовской военной школе это позволяла.
Надо было всюду успеть. Утром на завод в Мытищи и на вечерние занятия в Москву. Часто Тимофею приходилось на пригородном поезде проезжать мимо своей платформы, лишь поглядывая в темное окошко на лес, за которым находился домик Епифанцева, а сейчас и его с Людмилой доброе пристанище.
Так и этак судили-рядили на общем совете, да, кроме того, что молодым устроиться на кухне, другого ничего не придумали. Не разбиваться же поврозь и не к Гладышевым уходить, у которых всего-то одна комната, а в семье — четверо.
Все свои заработки Тимофей и Людмила вкладывали в общий «котел». Туда же шли продукты и промышленные товары, которые на швейной фабрике и на Мытищинском заводе, как и повсюду на крупных предприятиях, выдавались по спискам в поощрение ударной работы. А потом, уже на общем совете, решали, кому нужнее сейчас обувь или какая ни на есть одежка.
Епифанцевы из обнов для себя не брали почти ничего. Все молодым, молодым. А на свои ботинки — подметочки, набойки, заплаты.
— Наше время прошло. Хватит, покрасовались. На вас, свеженьких, румяных, поглядеть — себя этакими вспомнить. Вот и отрада наша. Да и заработков у вас у двоих теперь тоже побольше нашего, — говорила Степанида Арефьевна.
— Без вас-то нам куда бы деваться? — возражала Людмила. — А уж я, пока не было Тимы, одна и совсем бы пропала.
— Не пропала бы, — говорил Герасим Петрович.
И приводил в пример какую-нибудь из народных сказок, где милую девицу-красу, перетерпевшую множество всяческих бед и страданий от злых волшебников и Змеев-Горынычей, обязательно спасал добрый молодец.
— Иванушка-дурачок, — добавлял Тимофей весело.
Работа на вагоностроительном заводе ему очень нравилась. Стоило только войти под огромные пролеты сборочного цеха, всегда шумного, грохочущего и, казалось, насквозь пропитанного запахами олифы, металла и дерева, как забывался весь остальной мир.
За годы гражданской войны Тимофею в сознание болезненно вошли картины ужасающей разрухи, разбитые, расстрелянные вагоны. А тут создавались новые, сверкающие свежей краской. Готовые, они катились по рельсам двора с каким-то особенно ласковым шелестом.
Каждый день за ворота завода маневровая «овечка» вытаскивала их целую вереницу. Но мимо Мытищ шли длиннющие товарные поезда, по-прежнему составленные из разной скрипящей и стонущей рухляди. Каплей в море казалось то, что удавалось сделать за смену, горячую, напряженную.
И значит, если хотеть, чтобы в щелястые полы и стены вагонов не высыпалось тоже с тяжким трудом собранное на крестьянских полях зерно — хлеб, которого в стране было еще не досыта, и если верить в то, что можно же преодолеть эти осточертевшие нехватки всего самого необходимого, надо было работать и работать. За смену выгонять и две и три нормы.
Не вальяжничать на перекурах, а делать кому что положено: строгать, пилить, сверлить, клепать, сколачивать, завинчивать. Передышки — только чтобы смахнуть обильный пот со лба. Только так. Гвоздик, болтик упал — подними. Он денег стоит, и главное, не хватит как раз такого одного маленького болтика, глядишь, кто-то долго будет без дела стоять.
И когда, закончив смену, в потоке рабочих Тимофей выходил за ворота завода, руки и ноги у него словно гудели внутри, поламывало поясницу. Но предвкушение долгого, почти часового пути до Москвы в пригородном поезде, когда можно будет хоть и не очень вольготно, а все-таки развалиться на широкой скамье и уткнуться в учебник, уже настраивало на веселый лад.
20
Так пролетела зима. За нею весна и лето — полегче. Наступала новая осень.
Тимофей не смог бы с твердой уверенностью сказать, что ему больше по душе: работа на заводе или работа над книгой. Там уставали мускулы, здесь уставал мозг. Но и в том и в другом случае радость творчества, созидания помогала забывать об усталости. Вся жизнь его до сих пор была совмещением таких же двух начал. Военный труд изматывал физически не меньше, чем работа в сборочном цехе. И в равной же степени окрылял сознанием его полезности и необходимости. А книга с самых малых лет была его постоянным спутником и наставником.
И вот рабфак окончен…
Что дальше? Уйти только в науку и забыть, что руки твои способны хорошо выполнять не только плотничные и столярные, но и слесарные работы, которыми он тоже овладел, не пожелав остаться надолго только лишь в сборочном цехе. Или отказаться от мысли, стать ученым, как. предсказывал ему Васенин и посвятить себя совершенствованию, в каком-либо из этих, наиболее полюбившихся ему ремесел. Есть к тому же и разные курсы. Их много, пожалуйста, выбирай.
Епифанцевы и Гладышевы в голос твердили одно: «Если можешь учиться, только учись. Для того и на рабфак тебя зачисляли. Советской власти ученые вот как нужны. А с винтовкой либо с топором нашего брата хватит».
Он спрашивал в письмах совета у Васенина, у Мешкова.
Мардарий Сидорович отвечал: «Полина другого и видеть тебя не желает, как при галстуке и с портфелем. А по мне: в чем ты сам сильнее, что от охоты, а не от принуждения. И еще — в чем родная держава наша больше нуждается. По теории этой так я склоняюсь: ногами землю топтать всякий может, в руки человеку не каждое, ремесло дается; головой, от бороды до бровей, тоже кто хочешь хорошо работает, ну, а насчет самой верхушки, коробочки черепной, это, брат, если в ней что заложено, по пустякам растрачивать не годится. Вот и думай сам. Умная голова должна придумать. А не придумает, значит, она — дура».
Васенин подтверждал свою постоянную мысль: идти в большую науку. Но при этом напоминал: «Тима, только имей в виду, что идиотское дело с этим самым Куцеволовым все еще не закончено. Верю, решится оно правильно. А ведь тогда тебя снова вернут в армию. Ты же по окончании нормальной военной школы — кадровый командир? С таким обязательством тебя и в Москву посылали. Проверял ли ты, кстати, возможность по окончании рабфака поступить в университет при том „хвосте“, что за тобой значится (опять говорю о Куцеволове)? И коль скоро коснулись мы этого злого духа (пока не доказана полная реальность его), должен с грустью сказать, что никак не найду таких сил среди своих самых добрых друзей на верхах, которые до завершения расследования по первому кругу смогли бы повернуть колесо круто в обратную сторону. При наиглавнейшем свидетеле, отказывающемся от любых показаний по беспамятству своему, любому твоему доброжелателю пока просто не за что ухватиться».
Тимофей нигде и ничего не проверял.
Увлеченный работой, занятиями на рабфаке и осчастливленный теми вечерами и выходными днями, которые проводил вместе с Людмилой, он как-то не думал совсем о том, что «дело» его не закончено.
Никто не напоминал ему об этом, никто не ставил ему, в связи с этим каких-либо и в чем-либо препятствий. Сам он, заручившись твердым обещанием Танутрова известить его, если следствие будет возобновлено, — а такого извещения не было, — ждал терпеливо и даже в известной степени отстраненно, зная, как и писал теперь Васенин, что в обратную сторону «колесо» можно будет повернуть лишь тогда, когда заговорит или захочет заговорить Куцеволов.
Получив письмо Васенина, Тимофей съездил в университет. И оказалось, что «хвост» с Куцеволовым для него — большое препятствие.
Иногда Тимофей вместе с Людмилой наведывался к Никифору Гуськову.
На дорогу уходило много времени, и не каждый раз удавалось застать Никифора дома. Тот вечно пропадал на каких- нибудь внеплановых командирских занятиях или лекциях. Надюша уговаривала подождать, принималась собирать на стол, и, проведя часок в разговорах с нею, приходилось все-таки расставаться, не повидавшись с Никифором. Иначе и домой не попадешь, пройдут последние поезда.
Из университета Тимофей поехал прямо к Гуськову, решив в этот раз ждать его, что называется, до победы. А Никифор, на счастье, оказался дома. Он внимательно выслушал Тимофея, пожал плечами и ответил:
— Мой совет для тебя не будет иметь никакого значения, потому что ты уже сам видишь судьбу свою.
— Как?
— А так. Я ведь тебя насквозь вижу. И обстановку всю понимаю. Ты будешь всю жизнь вроде Васенина таскать шинель на плечах, а вместо хлеба питаться книгами. Вот тебе и университет и высшее твое образование. На ближайшее время, во всяком случае. Так говорит тебе и твое собственное сердце.
— У меня «хвост» этот проклятый! Он мне мешает.
— Да это что! У меня — помнишь? — «хвоста», что ли, не было. По уму и совести, по велению сердца судьбу свою примерять надо. Хвосты человеку не свойственны — топором их!
Разговор с Никифором был приятен Тимофею. Открытый, дружеский. Совсем не то, что незадолго до этого с Володей Своренем, у которого он раз один всего и побывал, хотя жил Владимир в том же доме, что и Гуськов.
Сворень, припадая на левую ногу, бросился к нему, обнял, расцеловал, похлопал по плечу. Крикнул:
— Надя! Гость дорогой пришел. Извлеки там из запасов получше чего-нибудь.
— Да я на минутку только, повидаться. Как живешь, Володя?
— Надежда Гуськова говорила, что к ним ты все же частенько заглядываешь. Стало быть, старых друзей побоку? — сказал Сворень. И отступил на шаг. — Как хочешь, а мне это обидно. Сколько ведь под боевой выкладкой мы с тобой по Дальнему Востоку вместе протопали. И школа опять же. Да вот оба нежданно-негаданно штатскими оказались. Я повыше, а ты на низу. Может, это нас теперь разделило? Так зря. Друзей я не забываю.
— И я не забываю, потому и зашел. Не сообразил даже сперва, что ты повыше, а я на низу.
— Вот уж сразу и к слову придрался! Я ведь не в упрек тебе. И что за характер, Тимка, у тебя?
Подбежала Надя. Поздоровалась. И принялась готовить угощение.
Разговор Тимофея с Владимиром продолжался.
— Вид у тебя неважный, Тимка, — сказал Сворень. — Работа тяжелая? Переходи к нам на завод. Устрою куда полегче, не глядя на то, что ты подследственный. Это в моих руках. Дружбу я не забываю. Не подведешь ведь?
— Подведу обязательно. По болтливости своей могу проговориться, как ты меня из дружеских соображений устраивал. И вообще. Ты ведь все время из этих самых соображений меня опекаешь, на путь истинный наставляешь.
Сворень посмотрел на Тимофея с беспокойством: просто зло шутит или на что-то определенное намекает?
И, кажется, догадался:
— Тебе Танутров давал читать мои показания? Ну, заострил он их. Сам понимаешь, перо в его руках, а как потом не подпишешь? Но я все-таки настоял, чтобы он в конце обязательно зафиксировал мою хорошую тебе характеристику. А как дела у тебя сейчас? Что насчет суда слышно?
— Выступить на суде хочется? Не знаю, насчет суда пока ничего не слышал. А дела мои хороши, хотя мой вид, может быть, и неважный. Живу — не жалуюсь. Больше того, радуюсь. Приезжайте с Надей, посмотришь сам, как нам живется.
— Тимка, эх, и надо же тебе было все-таки с этой «белянкой» связаться! — приглушая голос, будто даже сквозь стены его мог кто-то недобрый услышать, проговорил Сворень. — Когда Надежда Гуськова сказала, ушам своим хотя я и поверил, — тебя всегда к ней какая-то непонятная сила тянула, — но, честно же, с досады чуть не заплакал. Ко всем твоим бедам тяжелым еще эту гирю подвесить! Других баб тебе, что ли, на белом свете не стало?
— А ты на «бабе» женился? Или душу человеческую в Наде своей разглядел?
— Сравнил! — воскликнул Сворень. — Да у Надежды-то какое социальное происхождение! Притом и человек она, и если по женской части…
— Спасибо, Володя, — перебил его Тимофей. — Ты всегда подаешь мне добрые советы. Завтра пойду на сенной базар кобылу у цыган покупать. — Крикнул вглубь комнаты: — Наденька, до свидания! Приезжайте к нам в гости!
Он ушел, оставив за порогом пышущего яростью Свореня.
Итак, надо было принимать решение. Мнение всех друзей известно. Оставалось самым строгим образом еще раз выслушать себя. И Людмилу.
Только этими двумя голосами должна определяться их общая судьба.
21
С утра все «фабзайцы» садились за парты, писали диктанты, решали задачи по математике, вникали в историю, географию, с особым интересом вели записи на уроках обществоведения.
Потом шли обедать. Совершенно бесплатно за общим столом получали миску душистых, наваристых щей с большим куском черного хлеба.
Во второй половине дня начинались практические занятия в швейной мастерской. Учились обметывать петли, пришивать пуговицы, кнопки, крючки.
Мастерица придирчиво смотрела за тем, чтобы во «французский» шов не закладывалось при первой строчке больше двух миллиметров ткани. А когда шов с выворотом на обратную сторону строчился вторично, следила, чтобы не был он слишком жестким, тугим, как шнурок. Эти швы, пригодные лишь для самых тонких тканей, Людмиле поначалу давались плохо. Особенно если ткань сыпалась по кромке или вытягивалась. Зато «английский», плоский шов она усвоила очень быстро.
Но самыми чудесными и увлекательными стали занятия, когда приступили к кройке одежды.
Живя у Голощековых в Худоеланской, Людмила видела, как иногда, раз в год или в два, бабушка Неонила кроила штаны и рубахи Григорию. Брала старые, ношеные, прикладывала их к разостланной на столе «мануфактуре» и тут же кромсала ее ножницами. Без всяких выкроек и без примерок. А Григорий потом ворчал, что где-то ему тянет, жмет. Однажды чуть не избил старуху. Надел сшитые ею штаны, пошел в обновке покрасоваться к Трифону в гости, выпили с ним самогона, пустились оба плясать вприсядку, и тут новенькие штаны Григория лопнули в самом шагу четверти на полторы. А нижнего белья Григорий не носил, как по тому времени и все в деревне. Что тут было! Бабушка Неонила оправдывалась: «Где я тебе простору возьму, когда материя узкая». И вшила клин другого цвета.
Здесь, в школе, кройка предстала высокой наукой.
Людмила видела себя в мечтах хорошей портнихой. Такой, какие работали по отдельным заказам. Такой хотя бы, как Мария Васильевна.
Возвращалась она домой всегда удовлетворенная. Каждый, день что-то да прибавлял: в науках — крупицы новых знаний, в швейном ремесле — точность взгляда, ловкость и проворство пальцев.
Дома редко собирались одновременно все вместе. У Герасима Петровича со Степанидой Арефьевной были настолько, по их разумению, запутанные графики дежурств, что больше, как на три дня вперед, они усвоить их не могли. Тимофей, словно челнок, мотался на поезде и на трамвае между домом, заводом и рабфаком, иногда даже оставаясь ночевать в Москве у Гладышевых.
Только Людмила имела возможность приезжать домой регулярно в одни и те же часы, если не случалось после школьных занятий каких-либо собраний или коллективных «походов» в кинематограф.
Она шла лесной дорожкой от остановочной платформы, всегда напевая вполголоса. Пела и не замечала этого. Песня лилась свободно, как дыхание. Песня была ее настроением.
Если она появлялась дома первой, хозяйски прикидывала, что должна сделать до прихода других, и тут же бралась за работу. Любая, она доставляла ей удовольствие, потому что делалась без принуждения, не по злому окрику.
А самой желанной минутой для нее было, заслышав еще за штакетной оградкой твердые, по-военному чеканные шаги Тимофея, выбежать к нему навстречу. И дождь ли, снег ли на дворе, мороз или ветер, а так, в одной кофточке, без платка даже, удариться с разбегу, упасть ему на грудь, постоять счастливую минутку и потом тихонечко, в обнимку, подняться на крыльцо. Тимофей за это время поцелует ее, расскажет о самом главном, что с ним случилось за этот день, и спросит: «Людочка, а как у тебя?»