Кравцова крутнуло вправо, бросило назад, он ударился спиной в стену и сполз по ней, вытягивая вперед переставшие сгибаться ноги и опрокидывая ими стулья. На правом боку его пиджачка начало расплываться темное пятно, будто от пролившейся в самолете ручки, только все больше и больше. Все засуетились. Плотников сунул «вертушку» все в тот же карман, бросился к Сашке, подхватил под мышки, потащил, пятясь, к двери. Дверь уже открылась, в нее, теснясь, лезли кожаные убийцы, но он держал их под прицелом, широкий и длинный ствол «питона» чуть двигался, и он повторял: «Лежать!.. ложиться всем… стреляю… лежать!..» – а они, не имея места, чтобы развернуться, вытащить из-под курток обрезы, АКСУ, ржавые, со сгнившими ручками наганы, новенькие армейские «макаровы», теснились, сгибались, пятились, и следом за ними пятился Плотников, волоча Сашку, на губах которого вздувались бело-розовые пузыри, а последним шел Журавский. Вид у Алексея Петровича был международно-вальяжный, спокойный, проходя, он слегка, вполне деликатно похлопал его по левому плечу, обаятельно улыбнулся и добродушно проворчал: «До чего ж вы человек резкий… так разве можно? ну, в Копенгагене с вас за это банка пивка, это уж минимум». И, подобрав по пути Сашкин пистолет, вышел.
Он запер дверь. Постоял, послушал хлопанье и гуденье лифта, топот по лестнице. Глянул в глазок. Искаженная линзой, чуть искривленная лестничная площадка была пуста, банка для окурков, приспособленная соседом, – на своем месте, на батарее. Он перевел взгляд на свою правую, висящую вдоль тела руку. Револьвер тяжело смотрел в пол. Он оттянул фиксатор, дернул кистью – выбросил вбок барабан. Капсюль одного патрона – холостого, выбрасывающего страшный пугающий огонь – был пробит и черен, капсюли остальных – газовых – целы.
Он вернулся в комнату. На обоях, там, где к ним прислонился Сашка, расплылось Южной Америкой пятно крови. Прошел к лоджии, впустил рыдающую Лельку. В ужасе от незаслуженного изгнания, собака немедленно влезла на постель, под плед, выставила виноватую рожу: вот видишь, я даже не прошусь больше на улицу, и, если нечем, можешь меня не кормить, я уже легла и жду тебя, и не за что меня больше выставлять на балкон, что ты, с ума сошел? Я же твоя собака…
Тогда он пошел на кухню, достал из холодильника последнюю банку из привезенных в прошлый раз ее любимых консервов, открыл, позвал: «Лелька! Иди, не сердись…» Собака даже голоса не подала, перепуганная. Выложив полбанки в тарелку, он отнес тарелку в комнату, поставил перед черным носом прямо на плед. «Ну не сердись. Видишь, что делается? Я ж за тебя, дуру, испугался. Ешь…» Совершенно растерявшаяся Лелька начала есть только из вежливости, у нее был настоящий характер домашней женщины, она не любила приключений и перепадов, даже если после выкидывания в лоджию следовала такая сладость примирения, она предпочитала ровную, постоянную, тихую любовь. Он обнял ее, она застыла, перестав жевать…
Потом он отодрал всю полосу обоев, на которой внизу осталось кровавое пятно, всю, сверху донизу. Старые, ломкие обои изодрал на мелкие куски, на узкие колючие обрывки, и постепенно, кусок за куском сжег в большой пепельнице, а пепел вытряхнул в унитаз. Залез на стул, осторожно умостил на стуле кухонную табуретку, влез, едва дыша, – не хватает отсюда сверзиться! – на табуретку, сунул руку в пыльную глубину антресолей… Нащупал и вытащил рулон обоев, банку с еще хорошим, хотя простоявшим с уже такого давнего ремонта клеем…
Когда все было закончено, глянул на часы. Четверть шестого… Ложиться смысла не было. Пошел в ванную, принял долгий душ, побрился. Сварил кофе, выпил. Пошел в комнату, с тоской посмотрел на пустую бутылку – стакан возле нее был только один, остальные он, видно, сам не заметив, отнес на кухню и сполоснул. Вытащил из шкафа полную, самую уж последнюю – простецкий “Long John”, – скрутил ей голову, долго глотнул… Вот так. И черт с ней, с печенью. И с ними со всеми. Разбудил вконец одуревшую с таким полоумным хозяином Лельку, натянул спортивный костюм с надписью “New York. Marathon” на груди и спине, кроссовки, надел на собаку ошейник и вышел во двор.
Под деревьями было пусто и сыро, дул довольно прохладный ветерок, но яростное московское солнце уже поднималось, его исступленный свет пробивался сквозь утреннюю смутность, асфальтовый пятачок перед помойками парил, быстро просыхая после ночного дождя, а посреди пятачка сверкал и лучился его красный, как игрушечная пожарная машина, «жук». Он подошел поближе. Все было цело, резина не проколота и не спущена, и даже ничего не написано гвоздем на будто напрашивающейся на такое действие пологой и просторной крышке переднего багажника.
И только намокшая смятая бумажка желтела за поводком щетки. Он вытащил ее, расправил. Бледно-красными кривыми буквами, почерком малограмотного человека на бумажке было написано: «Ты казел мы вирнемся». Без знаков препинания. Написано было не чернилами, и похоже, это было единственное участие Кравцова в этой угрозе кровной мести – писали же, судя по орфографии, кожаные… Изорвав мелко бумажку, он бросил клочки по ветру – и тут заметил возле переднего колеса пузырек. Он поднял его. Пузырек был с красной тушью, наполовину еще полный.
Была суббота. Он позвонил ей в десять, попал на мужа, перезвонил… Потом позвонила она. До четырех, до того, как он вышел на угол ловить такси, он вообще старался ни о чем не думать, и ему удавалось…
Во всяком случае, он даже не пытался понять, как он пугачом ранил – убил?! – Кравцова…
Сидя в машине, почти беззвучным шепотом, с ужасом глядя в спину непрерывно курившего удушающую «Яву» таксиста, они перебивали друг друга, спеша, захлебываясь своими рассказами. «Они хотели меня убить…» – «Я не могу, понимаешь, не могу ничего придумать, чтобы не ехать с ним…» – «Но, ты слышишь, осталась кровь, а я стрелял просто из пугача, пойми…» – «В конце концов, это только полгода, и это деньги, я не могу лишать его заработка…» – «Я не стану участвовать в их жульничестве, я просто не поеду…» – «А ты, если уж на то пошло, никогда и не предлагал всерьез, чтобы ушла от него…» – «Но уверяю тебя, это не галлюцинации, я видел, как смотрела на них Лелька…»
Вдруг дошло до обоих.
– Значит, ты уедешь на полгода, – сказал он, лицо его задрожало, он весь задергался, пытаясь сдержать слезы – начала выходить истерикой прошедшая ночь.
– Ты совсем, совсем болен, ты переутомился, ты смертельно устал от всего этого, и от меня, и от Института, – шептала она, гладя его по щеке, прижимаясь, забыв о таксисте, о том, что уже прошло больше получаса, и муж ждет ее, и звонит Ленке: «Леночка, она уже вышла? Мы же на прием опоздаем…», и бедная Ленка врет напропалую, – забыв обо всем, она гладила его, дергающегося, напуганного, измотанного и дрянными людьми вокруг, и собственной их невыносимой любовью, совсем, Боже, совсем сумасшедшего ее мальчика, быстро стареющего, только сейчас она увидела, как он изменился за эти три года…
– Ехать будем? – спросил таксист. – А то ведь так за стольник-то не настоишься…
– Я приеду к тебе завтра, – сказала она. – Не знаю что, но придумаю и приеду. У нас будет целый день, мы все обсудим, и наговоримся, и даже где-нибудь погуляем, и поедим, и все решим, все…
Она хлопнула дверцей и побежала через двор, через вечные канавы, траншеи и свалки. В левой руке она несла большой пластиковый пакет “С&А” с юбкой, которую Ленка чуть укоротила по моде этого лета. Он закурил.
И выбросил сигарету уже перед светофором на Трубной, открыв дверцу, когда машина на секунду притормозила. Шофер же продолжал наполнять тесное пространство едким дымом. Приемник он врубил на полную громкость, хотя по возрасту не был похож на поклонника Джорджа Майкла на волнах «Европы-плюс».
* * *Трехчасовое, самое жуткое, злобное солнце жгло город вовсю. Несчастные, не успевшие убраться на садовые участки, дачи, уехать за триста километров перебирать сруб, закупленный в прошлом году еще по дешевке где-то почти под Вологдой, просто вырваться на Клязьму или в Серебряный Бор – одурело бродили по рушащемуся, гниющему, засыпанному мусором, галдящему азиатско-африканскими рынками у станций метро бывшему напыщенному мегаполису, на глазах превращающемуся в гигантский лагерь старателей.
В его квартире шторы были наглухо задернуты, по углам шевелилась зимняя, сбившаяся в лохматые легкие валики пыль, но простыню он постелил свежую, в ребристых складках после прачечной, на подушку надел чистую, с трудом раскрывшуюся наволочку, а на кресле лежало их общее, купленное еще тогда, в Германии, шелковое черное кимоно с двумя золотыми драконами, намертво сцепившимися на спине, – его он сам вечером постирал, и за ночь шелк высох в лоджии, а утром, дожидаясь ее звонка, задохнувшегося: «Все, еду!..», долго гладил, разложив на круглом столе плед и подставив стулья, чтобы свешивающиеся рукава не касались пола.
Она лежала с закрытыми глазами, а он курил, одну за другой давя сигареты в стоявшей на полу пепельнице, время от времени они делали по глотку прямо из бутылки, она по-деревенски кривилась и гнала ладонью воздух в обожженный рот, он задерживал виски сантиметр за сантиметром – вот стало горячо в глотке, вот в груди, вот под ребрами… В два поели, не вставая – он нашел случайно зажившуюся в холодильнике банку китайского колбасного фарша еще из февральских, наверное, заказов, помыл и порезал на четвертинки пару привезенных ею помидоров, длинный огурец, выложил все это в одну глубокую тарелку, взял две вилки и принес на постель. Хлеба, конечно, не было, зато нашлись в буфете, черт его знает откуда, мелкие немецкие крекеры для коктейлей, в пластиковой коробке, разделенной перегородками – в одной части печеньица в виде рыбок, соленые, в другой микроскопические крендельки с тмином… Лелька, вопреки всем педагогическим принципам, поела фарша вместе с ними, брезгливо дергая носом от близости помидоров и выпивки.
Потом он с наслаждением закурил и продолжал говорить – сил после первых полутора часов пока все равно больше ни на что не было. Она лежала на боку, подперев голову правой рукой, а левой бессознательно прикрывалась, приняв, наверное, самую естественную для обнаженной женщины позу, так хорошо известную старым живописцам и любителям альбомов классического изобразительного искусства. Она слушала его, почти не перебивая, что было ей несвойственно, обыкновенно любая его фраза заканчивалась многоточием, после которого следовало ее длинное, с отступлениями и ассоциациями подтверждение и развитие его мысли, а чаще полное опровержение. Слишком самостоятельна была она в размышлениях, чтобы молча внимать. «Я могу внимать только в одном смысле», – однажды довольно лихо пошутила она, это потом стало их словом…
Но сейчас она слушала молча, глаза потемнели, блеск из них ушел, и она только раз шевельнулась – озябла, потянулась за кимоно, прикрыла ноги. Ему же было жарко, бутылка неумолимо пустела, сзади подвалилась и сопела задремавшая Лелька… Они совсем не спешили, от этого горький его рассказ имел чудесный привкус счастья совместной беды. Она считалась уехавшей на весь день на дачу к подруге, подруга была предупреждена с вечера – позвонила из автомата на станции поделиться нескончаемыми проблемами с рушащейся дачей и двумя пацанами, восьми и пяти лет, оставшимися после полгода назад умершего от страшного инсульта сорокапятилетнего мужа, и звонок этот оказался чрезвычайно кстати, она тут же сообразила. «Я приеду к тебе завтра, – сказала она, – обязательно. Помнишь, в восемьдесят седьмом ты приезжала ко мне в такой же ситуации? Вот и я приеду, поговорим, разберемся со всеми проблемами, уйдем с ребятами в лес на целый день…» В восемьдесят седьмом у подруги был короткий, но жесточайший роман, дома говорила, что пошла к ней на целый день, будут шить детские тряпки, и исчезала к какому-то безумцу, который только и делал, что уговаривал ее немедленно уйти от мужа. Безумие заключалось в том, что подруга была на пятом месяце беременна, беременна от мужа, и весь роман длился между четвертым и восьмым месяцами, потом подруга родила, безумец ходил кругами возле ее дома, но муж взял большой отпуск, очень помогал, подруга не оставалась одна ни на минуту, и роман догорел тихо. В восемьдесят девятом безумец уехал по израильской визе. А потом умер муж.
Теперь считалось, что она на даче у этой подруги, поэтому в их распоряжении был весь день, допоздна.
«Я всегда чувствовал, что под этой, наружной, скучной, бытовой жизнью что-то происходит, идет какая-то другая жизнь, – говорил он. – И, не смейся, романы и рассказы, которых я начитался подростком, американское кино, которое я смотрел и смотрел в юности, еще без всякого видео, пролезая на любые просмотры, недели и фестивали, – все эти романтические сказки и утвердили меня в ощущении, в уверенности, что есть другая, скрытая, детская жизнь “Трех мушкетеров” и “Графа Монте-Кристо”, молодая жизнь “Трех товарищей” и “Великого Гэтсби”, наивные слезы “Любовников полуночи”, которых у нас в прокате гениально назвали “Разбитые мечты”, и горький вздох “Искателей приключений”, фанатики которых все мечтали посмотреть существующее в их мечтах продолжение…
Пришло время, и я получил новые, гениальные подтверждения иной жизни под поверхностью быта. И это уже были не сказки, безуспешно натягивавшие прозрачную маскировку жизнеподобия, сотканную из далекого времени или места, а это была сама жизнь, но тайная и потому более настоящая, чем внешняя.
Ведь истина всегда скрывается за ложью, а не наоборот.
Кот сидел на Бронной, озадаченно потирая усы гривенником, голая красавица маячила в верхнем окне особняка… Стекали по холсту подтаявшие часы, слон шел на мушиных ногах… Внутренняя Партия сторожила любовников у преступной постели… Джазовая баллада о гангстерах и чечеточниках оказывалась разыгранной на подмостках, и действующие лица сидели в зале, аплодируя своей смерти на сцене… Все смешалось, тайная жизнь прорастала в явную, сквозь тоскливую поверхность которой то тут, то там вылезали, прорывались бледные подземные грибы невидимого, несуществующего, невозможно антиобычного.
Москва наполнялась призраками особенно естественно, и мы, приезжие с юга, чувствовали это, кажется, всегда острее местных. Зыбкий, дрожащий розовый воздух над Кремлем двигался и поднимался слоями, словно сигаретный дым в хорошо прокуренной комнате. Объявляли о пленуме, а я представлял себе сумасшедших стариков, голдфингеров в криво сшитых черных костюмах, сидящих в подземелье, толстые трубы с грубыми вентилями шли по стенам, подъезжали особые подземные поезда, двигались стальные лифты… Конечно, я знал, что на самом деле они сидят в обычном тоскливом кабинете, обшитом полированным деревом, с фирменным кондиционированием, и даже друг с другом говорят партийными эвфемизмами, но, согласись, слухи о бункерах и секретном метро ведь тоже ходили… Все чувствовали, что наружная эта жизнь невозможна без внутренней.
Я стремился в тайную жизнь всегда. Но единственным прорывом к ней долгие годы была только тайная любовь. Только она давала доступ под видимую тоску повседневного, хитро и корыстно, тонко и непрямолинейно устроенного мира, туда, где резкий контраст черно-белого, где есть любовь, а все остальное против нее, где самая большая хитрость – элементарный обман непосвященных, где действует главная и единственная пружина – непреодолимая тяга друг к другу, и эта пружина двигает весь сюжет наружных событий…
Собственно, никаких наружных событий и не было, после лекций еще с одним-двумя сравнительно молодыми преподавателями сворачивали с Моховой на Никитскую, шли пить в какую-нибудь из самых мерзких забегаловок где-нибудь у “Художественного” или на Воздвиженке, как они когда-то назывались, уже и не вспомнишь… Пьянство тоже было шагом в подпольную, идеальную жизнь, и не из-за галлюцинаций, которые были результатом, а из-за тайности, неофициальности самого действия. И у всех, у всех была скрываемая любовь, о ней не говорили или почти не говорили, но ее существование подразумевалось как главное содержание и смысл всего, и это укрепляло меня в стремлении под поверхность, под эпителий бытия.
Потом невероятная, сказочная жизнь вдруг рванула наружу сразу из сотен прорех, пробоин, и все погрузились с полной готовностью в ее заливающие мир воды, в открытия скрытого, в название вещей их истинными именами, в объяснение хитрых, тонких, скучных житейских сплетений простыми причинами из сказочного ряда – переворот, заговор, столкновение простых интересов и характеров, опять заговор, опять переворот… Голдфингеры и их подземелье появились на экранах и полных приключений газетных страницах, Франкенштейн и его чудовища стали называемыми вслух персонажами. Меня этот прорыв сразу вынес на самый водоворот, видно, тайны связи персонажа и прототипа оказались очень кстати в это время авантюр и мелодрам. По чести сказать, какая уж это наука, мои домыслы и допущения, примитивная романтика, лубок… Я всегда чувствовал себя неловко в серьезном академическом мире, мне было не место с моими детскими выдумками среди взрослых ученых. Но в Институте я пришелся ко двору, я совпал с институтским шарлатанством, возведенным в принцип, уличным популяризаторством, казавшимся непрофессионалам наукой, как алхимия средневековым толпам, с этим собранием мистификаторов и авантюристов. Я полюбил Институт, он стал для меня широким входом в торжествующую победу тайную жизнь, в романтику сказки, ставшей не то что былью – бытом. И я не ошибся: здесь, как последнее подтверждение высшей достоверности невероятного, появилась ты, главная тайна и главная любовь – любовь самая скрытая и самая истинная. Я летел по этой вывернутой изнанкой наружу жизни, чувствуя, что это еще не все, что рано или поздно я ступлю дальше, что приключения еще не исчерпаны.