С Сережей подружились после того, как обнаружилось, что Кристапович отлично помнит его еще по коктейль-холловским временам – разносторонний Сережа играл там на рояле. Кристаповичу был симпатичен этот лихой, явно неглупый и добрый еврей, весь в седых кудрях, сильно хромой красавец, непременный человек всюду, где шла эта нынешняя странная московская жизнь, – на каких-то ночных концертах нового, не похожего на джаз джаза, на вернисажах в обычных квартирах где-нибудь у черта на рогах, в новостройках, на приемах у дипломатов, куда приглашали со смыслом, которого Кристапович никак не мог понять…
– Многое изменилось в семидесятые, – говорил Сережа, вытаскивая бутылку коньяка из джинсов, мудаковатых этих штанов, к которым старик так и не притерпелся. – Многое изменилось, и контора – уже не та контора…
– Контора – это всегда контора, – говорил Кристапович. – Честное слово, Сережа, вы ошибаетесь… Если бы вы были правы и это была бы уже не та контора, мы бы не здесь сейчас с вами выпивали, а там… Где-нибудь на Майорке…
И однажды Горенштейн сказал:
– Вы были правы, Миша… Я понял – здесь нужно по-другому… И кажется, теперь есть случай… мне нужен именно ваш совет…
– Почему именно мой? – поинтересовался Кристапович, хотя он уже догадывался почему.
– Вы мне кое-что рассказывали о той вашей жизни… На войне и после войны… О вашем принципе ударом на удар… – ответил Сережа. – Если вы не придумаете, что сделать в этом случае, никто не придумает.
– Я придумаю, – пообещал Кристапович.
Он и действительно придумал.
…Елена Валентиновна провела август на юге, а в первых числах сентября ехала с Курского домой – по обыкновению, с одним клетчатым чемоданишкой на молнии и никуда не влезающими ластами. Отпуск удался, плавала она, как всегда, часами, вызывая неодобрительное удивление курортных дам отсутствием – почти полным – нарядов, живота, дамских интересов, наличием очков и отличным кролем. Местные молодые люди – не те, которые проводили дни, рыская в изумительных плавках по пляжам санаториев и поражая приезжих водобоязнью и буйной растительностью, а вечерами сидели в машинах с открытыми в сторону тротуара дверцами, выставив наружу ноги в спортивной обуви и руки в затейливых часах, – а те, что днем делали какую-то необходимую даже в этой местности работу, а под вечер приходили к морю и сразу выныривали метров за десять… Эти прекрасно сложенные и молчаливые юноши, явно побаивающиеся женщин, и особенно блондинок, ее почему-то отличали, звали играть в волейбол, и Елена Валентиновна старалась принимать пальцами, иногда забывая даже беречь очки…
Один из этих смуглых атлетов, механик с местной ТЭЦ, разрядник едва ли не по всем существующим видам, причем не на словах, как водится в тех краях, а, судя по плаванию и волейболу, и правда первоклассный спортсмен, вскоре начал приходить на этот, числящийся закрытым пляж чаще других. Они плавали вместе, он выныривал то справа, то слева, вода стекала с его сверкающих, как котиковый мех, коротко стриженных волос, он молча улыбался ей, вода затекала за его плотно стиснутые зубы, каких она прежде в жизни не видела, вода сверкала на его ресницах, более всего подходящих томной девушке, а не восьмидесятикилограммовому грузину, вода поднималась к горизонту зеленым горбом, над которым едва возвышалась зубчатая черточка пограничного катера, и вода уходила назад, к пляжу, косыми отлогими волнами, неся редкие головы робких санаторных пловцов, зеркально отражая солнце, и в этом блеске слабо вырисовывался исполосованный балконами корпус, и чье-то яркое полотенце рвалось с чьего-то шезлонга в небо – и он снова нырял, не гася улыбку и так и не разжав хотя бы в едином слове изумительных зубов.
За два дня до отъезда она привела его к себе в номер.
Соседка уже улетела в свой Харьков, заезд бесповоротно кончался, а новый еще не начался – она была одна. Он пришел в белой рубашке и, конечно, в нескладных местных джинсах. И только теперь, в темноте, она заметила, что глаза у него светлые, очень светло-серые глаза, совсем не здешнего, масличного цвета… Среди ночи на него напал кашель, он давился в подушку, испуганно косясь на тонкие казенные стены. Он боялся, и его испуг едва не помешал всему – а она изумлялась его светлым глазам, своей ловкости и настойчивости и вообще всему – механик, боже мой…
Дато проводил ее до вокзала, а к поезду почему-то не подошел – повернулся, перебежал площадь, зажимая в руке адрес и телефон, и вскочил в раскаленный вонючий автобус, отходящий в селение, откуда он был родом, – она не смогла отговорить его от сообщения матери. Ночью в темном купе, измученная прокисшим поездным воздухом и собственной труднопоправимой глупостью, она расплакалась, яростно утираясь отвратительной даже на ощупь простыней.
В нижней квартире она забрала кипу газет, какие-то счета и переводы, письма дочери из спортлагеря, таксика Сомса, плачущего от счастья, и поднялась к себе. На всем лежала сиреневая пыль. Впереди был год работы, по утрам девочки в ОНТИ будут жаловаться на мужей, кое-что описывая шепотом, будет невыносимый, темный и дождливый декабрь, и дай бог дожить до лыжной погоды… Сомс то прыгал, то ползал на животе, стонал и припадал к коленям. Из пачки газет выпало странное письмо – конверт с цветными косыми полосками по краю, ее адрес и имя были надписаны латиницей. Обратный адрес с трудом разыскала на обороте – письмо было из Милана. От начала и до конца было написано, как и следовало ожидать, по-итальянски. Надо же, не по-немецки и не по-английски, что она с ним будет делать? Подпись была разборчива, но совершенно незнакома. «Попрошу завтра в отделе… Стеллу попрошу, она приличная девка… пусть прочтет… непонятно, кто это мне может писать из Милана… может, по книжной ярмарке какой-нибудь случайный знакомый… но я вроде никому адреса не давала…» Елена Валентиновна была озадачена, но в меру – бывали у нее знакомые в том загробном мире, время от времени она прирабатывала, переводя на каких-то конгрессах и симпозиумах, ярмарках и выставках, работа эта была не слишком приятна – хамство, с одной стороны, безразличное презрение, как к муравьям, – с другой… Но деньги постоянно были нужны, отказываться не приходилось, более того – за такую работу боролись, и давала ей эти наряды та же Стелла, муж которой чем-то эдаким занимался не то во Внешторге, не то в МИДе, не то еще где-то… Но в Италии у нее, кажется, никаких знакомых не было и быть не могло, с ее основным немецким и вторым английским. Впрочем, черт их знает, где они там, в своем мире сказок, живут.
И она, спрятав письмо в сумку, принялась разбирать чемодан, стирать, вытирать пыль – хотя бы в кухне для начала…
Стелла была на больничном и вышла только через неделю. Письмо они прочли в обед, и у Елены Валентиновны сразу как начало звенеть в голове, так и звенело, пока отпрашивалась, ехала домой, поднималась в лифте. Все ее недоумения, опасения и догадки, связанные с письмом, отлетели и уже успели мгновенно забыться – то, что шепотом прочла пораженная до заикания Стелла, не имело, не могло иметь ничего общего с нею, с ее жизнью. И тем не менее это было, было написано простым итальянским языком и нисколько, ни капельки не было похоже на шутку! Жизнь едва заметно покачнулась, и в голове Елены Валентиновны все звенело, звенело…
Она открыла дверь и в комнате, прямо напротив, увидела в кресле Дато. Он сидел, глубоко откинувшись и разбросав ноги в тех же наивных штанах. В животе его, чуть выше кустарной медной пуговицы, торчала наборная рукоятка ножа. Кровь уже потемнела на той же белой рубашке. Елена Валентиновна закричала без голоса и упала на пол в прихожей. Из-под дивана тихо завыл Сомс. В открытую дверь протиснулся человек, перешагнул через Елену Валентиновну, захлопнул дверь, прошел в комнату, сел на диван, закурил. Сомс оборвал вой и зарычал. «Тихо, собачка, – сказал человек, – тихо, слушай…»
– Сережка, а не выдумал все это твой иностранец? – спросил Кристапович. Окурки «беломора», из мундштуков которых вылезали ватки, громоздились в пепельнице – старой немецкой пепельнице синего стекла с выдавленным на дне оленем. Кристапович двинул пепельницу по столу, окурки посыпались, и обнаружилось, что под ними лежит перочинный нож со штопором – а его искали час назад по всей комнате. Кристапович закашлялся, отдышался, глотнул коньяку. – А может, и не выдумал… То-то я ее уже давно во дворе не вижу… Ну, давай, давай дальше…
Месяцы этой зимы летели, как летит время во сне – тянется, тянется – и вдруг все, конец, пробуждение, и оказывается, что и всего-то длился весь кошмар минут пятнадцать… Начиная с первых слов Георгия Аркадьевича – «Зачем молодого любовника резать? Нехорошо, слушай, мать второй год чачу на свадьбу варит, он от невесты отказывается, в Москву едет, к пожилой москвичке, слушай, а она его финкой – а?» – начиная с этого видения, бреда все пошло без перерывов. И сон, когда наконец приходил под утро, тоже не давал перерыва: все то же, рукоять из веселых пластмассовых колец, Георгий Аркадьевич, без видимых усилий выносящий тяжелый и длинный сверток к своей машине, и опять Георгий, омерзительная глупость его важных манер, глупость каждого движения, глупость пиджака, застегнутого под животом, выпирающим над низко сидящими брюками, глупость непропорционально маленьких рук и ног, золотых цепочек и всяких блестящих штук, которыми была со всех сторон обвешана и облеплена его машина… Время от времени он находил какую-нибудь самую идиотскую форму, чтобы дать ей понять – он твердо уверен, что именно она убила Дато, но он… ради нее… и вообще… Глупость и ужас…
Месяцы этой зимы летели, как летит время во сне – тянется, тянется – и вдруг все, конец, пробуждение, и оказывается, что и всего-то длился весь кошмар минут пятнадцать… Начиная с первых слов Георгия Аркадьевича – «Зачем молодого любовника резать? Нехорошо, слушай, мать второй год чачу на свадьбу варит, он от невесты отказывается, в Москву едет, к пожилой москвичке, слушай, а она его финкой – а?» – начиная с этого видения, бреда все пошло без перерывов. И сон, когда наконец приходил под утро, тоже не давал перерыва: все то же, рукоять из веселых пластмассовых колец, Георгий Аркадьевич, без видимых усилий выносящий тяжелый и длинный сверток к своей машине, и опять Георгий, омерзительная глупость его важных манер, глупость каждого движения, глупость пиджака, застегнутого под животом, выпирающим над низко сидящими брюками, глупость непропорционально маленьких рук и ног, золотых цепочек и всяких блестящих штук, которыми была со всех сторон обвешана и облеплена его машина… Время от времени он находил какую-нибудь самую идиотскую форму, чтобы дать ей понять – он твердо уверен, что именно она убила Дато, но он… ради нее… и вообще… Глупость и ужас…
На ее счастье, она уже давно носила очки с подтемненными стеклами, это была единственная экстравагантность, и теперь сослуживцы не замечали красных глаз, застывшего на лице страха, только женщины завидовали тому, как она быстро худеет, предполагая затянувшийся курортный роман, – однажды кто-то позвонил домой, ответил Георгий Аркадьевич. Он появлялся днем, утром, ночью, открывал дверь своим, невесть откуда взявшимся ключом, часами звонил по телефону, о чем-то договаривался, грузчики вносили упакованную мебель, в квартире пахло дровяным складом, однажды Елена Валентиновна увидела его днем – шла в обеденный перерыв, брела без смысла, не заходя даже в продуктовые, и увидела его за стеклом, он стоял в ювелирном магазине и беседовал с молодым человеком в мятом кожаном пальто и огромной лисьей шапке. Елена Валентиновна вернулась в отдел, села за стол, вдруг стол уплыл в сторону, и она оказалась лежащей на клеенчатом диване медпункта, над ней было слишком крупное, близко склоненное лицо Стеллы, от непереносимого любопытства подруга даже кончик языка высунула. «Возрастное, наверное, – сказал чей-то голос, – бывает… Ей сколько? Ну видите, приливы, дело обычное…»
Дочь не замечала ничего. Прибегала, хватала сумку с барахлом для бассейна, книгу, неестественной официальной улыбкой отвечала на идиотские шутки Георгия Аркадьевича и убегала, на ходу запив холодный сырник водой из-под крана. С Еленой Валентиновной почти не разговаривала. Только однажды спросила: «Он теперь всегда будет жить у нас?» И пока мать собиралась с силами, махнула рукой: «Пусть, я не против… Он, видимо, богатый?» Елена Валентиновна только дернулась – она как-то давно не употребляла даже мысленно этого слова по отношению к живым людям: то ли не задумывалась об их богатстве, то ли круг знакомых был такой – нечего и задумываться.
Совершенно изменился быт. У дочери появились джинсы за полторы сотни – после чего она и сделала умозаключение относительно Георгия. Ели теперь очень поздно, часов в девять вечера, – он привозил финскую колбасу, сулугуни и зелень с рынка, на столе стояла бутылка коньяка… Перед сном Елена Валентиновна, как всегда, гуляла с Сомсиком. В голове было пусто, мелькали какие-то нелепые картины, такс шел молча и сосредоточенно, на других собак глядел отчужденно, даже к приятелям не бежал – так ведут себя со сверстниками дети, пережившие горе.
К ее собственному удивлению, на работе никто ни о чем, кажется, не догадывался, забыли и о предполагаемом романе с кавказцем, и даже об обмороке, а Стелла не интересовалась и тем, как Елена Валентиновна намерена реагировать на письмо, – тоже будто забыла, только иногда посматривала ожидающе, но Елена Валентиновна отмалчивалась.
Время от времени к Георгию приходили друзья, в перстнях, хороших костюмах, в дубленках и шапках из мехов, названия которых она не знала. Одни были похожи на самого Георгия Аркадьевича, другие – на израильского премьер-министра, каким его иногда показывали по телевизору или на газетных карикатурах. Сидели допоздна, Елена Валентиновна засыпала, да и бодрствуя, из беседы ничего не понимала – назывались какие-то грузинские и еврейские имена, ругали какого-то Мераба, который всегда подводит. Однажды, проснувшись часа в два, она услышала: «Не тяни, Гоги, не тяни, я тебе говорю! Пока оформишь брак, пока полгода переждешь, пока документы подашь, пока разрешение получишь…» Другой голос перебил: «А, разрешение!.. Пока там мой инспектор сидит, мои люди будут быстро получать разрешения, это я вам ручаюсь… Я этого фоне квас зарядил на десять штук просто так, что ли? Не в этом дело, Георгий Аркадьевич, а в том, что вам еще эту агоише красавицу придется уговаривать, ей березок будет жалко, это точно… И еще мой вам совет: бросьте вы эту мебель-шмебель, все эти камешки-цепочки и прочий дрек! Вы занимаетесь серьезным делом, и не для того я ехал помогать вам из самой Одессы, чтобы вас здесь замели за какое-то фуфло! Приступайте к делу, Георгий Аркадьевич…» И снова закаркал первый голос: «Не тяни, Гоги, не тяни…» «Я ее по-своему уговорю», – сказал Георгий. Елена Валентиновна пошевелилась, чтобы скрыть это движение, перевернулась на другой бок – будто во сне. Голоса затихли, а она действительно задремала, что-то будто промелькнуло перед нею, на минуту она что-то поняла как будто и даже приняла какое-то решение, и связала все – и то письмо, и Дато бедного, и эти мерзкие голоса, – но утром все забылось, снова на жизнь наполз обычный в последнее время туман, какая-то рябь… Уже больше месяца по вечерам она принимала таблетку, а то и две тазепама, люминала, триоксазина – что удавалось достать. Иногда таблетки запивала глотком коньяка – тогда рябь и туман становились особенно густыми, жила в полусне, к тому же всю первую половину дня раскалывалась голова. Серые глаза, залитая кровью белая рубашка, смешные джинсы и рукоятка финки время от времени всплывали в поле зрения откуда-то сбоку, иногда заслоняли все, иногда колыхались где-то на периферии зрения, но совсем не исчезали ни на минуту…
На Новый год Георгий сделал два предложения: утром тридцать первого предложил Елене Валентиновне выходить за него замуж и ехать праздновать это решение одновременно с Новым годом в загородный ресторан, где, оказывается, его друзья еще месяц назад заказали столик. Елена Валентиновна посмотрела на него, стараясь пробиться через проклятый туман, остановить взглядом это прыгающее лицо, но не сумела – рябь шла волнами, с подлого лица смотрели светло-серые глаза – те самые, с мохнатыми ресницами и виноватым выражением… Она кивнула – согласилась, по этому поводу быстро выпили две бутылки шампанского, прямо с утра. Георгий куда-то исчез, Елена Валентиновна послонялась по квартире – день был выходной, дочь еще вчера уехала, кажется, на какой-то зимний пикник, было пусто и тоскливо, как и прежде бывало ей по праздникам, делать ничего не хотелось. На кухне обнаружила гигантскую мутную бутыль розовой жидкости с парфюмерным запахом, вспомнила, что это принес вчера какой-то человек, сказал, что домашнее вино. Попробовала – вино оказалось прекрасное.
Разбудил Георгий, совал в лицо пластиковый мешок, вытряхивал из него блестящее платье, отливающее металлом, – такого она раньше не то что не носила, и не видела никогда. Хотела встать – покачнулась, ее едва не вырвало прямо на шикарное платье. «Э-э, дорогая Леночка, – захохотал Георгий, – похмеляться надо, да? Сейчас, сейчас…» Почти насильно влил полстакана коньяка, потащил под ледяной душ, когда через час она почти очухалась – рвало ее минут десять, – снова заставил выпить коньяку… Часам к семи она была уже совсем в норме, и даже весело ей вдруг стало, хотелось в ресторан, о котором она раньше только слышала какие-то неотчетливые легенды, танцевать хотелось, она все забыла, будто и не было ничего, и даже Георгий, достающий из огромной плоской коробки невиданно тонкие сапоги и ахающий – какая фирма, а, смотри, какая изящная вещь, а, – не раздражал ее, будто так и должно быть – все эти вещи и такой человек в ее квартире… «Рублей сто, наверное, сапоги», – сказала она с уважением. Дочь, которая вдруг оказалась здесь же – пикник не удался, что ли, – засмеялась с выражением все того же холодного внимания в ускользающих глазах: «А триста не хочешь? Не те понятия у тебя, мамочка, доисторические…» Сама она тоже собиралась в какую-то компанию, заглядывала в зеркало через плечо отчужденно взирающей на себя Елены Валентиновны. Георгий протянул девчонке такую же коробку с сапогами – бог его знает, откуда он их извлекал, как фокусник. Дочь застыла, потом, пробормотав: «Спасибо, Георгий Аркадич», ушла в комнату, натянула сапоги и осталась сидеть на диване, вытянув перед собой ноги, будто оцепенела… На плечи Елене Валентиновне Георгий накинул свою дубленку. «Слушай, и то приличней, чем твое пальто-мальто…»