Он не выжил бы в том проклятом городе, если б не секция. Однажды трое решили поучить жиденка прямо в центре, на пустой аллее сквера перед университетом. Одному из них Юра сломал ключицу, был суд, и Михаил Ефимович привел всю секцию и сказал, что гордится таким учеником, как Юра.
– Стреляй. – Второй, в почти таком же плаще, в нелепо сидящей на слишком большой и какой-то кривой голове твидовой панаме, пожал плечами. Он был за тем креслом, в котором Юра больше всего любил сидеть перед телеком, на полу рядом с правой ножкой осталось не очень заметное пятно, туда ставилось пиво… – Стреляй, стреляй, мне за него не отвечать, сам виноват, что физподготовку сачковал… Стреляй, а я пацана включу. Пусть споет гимн ихний, что ли…
Кресла стояли точно так же, как накануне вечером, когда все вместе смотрели очередную серию «Далласа». В правом сидела Ютта, вывернутые за спиной руки ее были стянуты свешивающейся до полу джутовой веревкой с разлохмаченными концами, эти ребята не слишком трудились по части оснащения, взяли на операцию, что нашли в первом же кауфхофе, на этаже, где продается всякая хозяйственная ерунда. Обрезками этой же веревки были привязаны ее щиколотки к ножкам кресла, и Конни они связали так же… Грудь Ютты выгнулась под Юриной старенькой черной фуфайкой с желто-красной надписью “I love Bayern”, вместо love красное сердечко. Она была без лифчика, соски натягивали черный трикотаж, все вместе – точь-в-точь картинка из какого-нибудь древнего комикса. Рот ей они заклеили пластырем, но глаза – темно-серые, почти без выражения – были открыты и смотрели прямо. Когда Юра впервые произнес: «Отпусти пацана», она перевела взгляд на Конни, будто только сейчас заметила его, – и обмякла, голова свесилась к плечу, веки опустились, плечи еще сильнее выгнулись, потому что всем своим весом она стала сползать – потеряла наконец сознание.
Мальчишка сидел ровно, и его голова в туго натянутой до горла вязаной шапочке была неподвижна. Юра знал, насколько прилично Конни понимает по-русски, слово «включать» он наверняка знает… Да и без слов понять нетрудно: молния на джинсах Конни была расстегнута, оттуда тянулся оторванный от утюга, валявшегося тут же, посреди комнаты, провод. Вилку дебил в панаме держал в руке, шнур телевизора он уже вытащил из розетки. Юра представил, как глаза мальчика глядят в душную тьму под шапкой.
– Wie gent’s dir, Konny? – Юра удивился сам, как спокойно прозвучал вопрос.
– Es geht, aber zu heib. – Голос мальчишки из-под шапки был еле слышен. – Und wie ist meine Mutter?
– Alles ist in Ordnung, – сказал Юра. – Konny, alles ist…Дебил шевельнулся. Юра отнял ствол револьвера от почти продавленного виска и перевел на дебила:
– Ну, все! Отпусти его на счет «три»…
– Стреляй, – еще равнодушнее, чем раньше, сказал дебил. – Не промахнись только… А с пацаном не разговаривай, ему хуже будет…
Тот, за которым Юра стоял, резко дернулся, решив, что самое время, но Юра напряг левую руку, которой он старым милицейским способом сжимал сквозь плащ и штаны мошонку, малый взвыл, ствол вернулся к его виску. Стрелять в дебила было нельзя: он сидел на корточках за креслом Конни, выглядывала только голова в дурацкой шляпе, которую он мог мгновенно спрятать за мальчишку.
– Ладно, – сказал выродок, – остобубнел ты мне, Юрик. Пора пацана закону Ома учить…
Рука его потянулась к розетке.
Глухо стукнул упавший на ковер револьвер. В ту же секунду малый, почувствовав, что и левая рука Юры разжалась, со стоном согнулся, подхватил оружие, выпрямился и что было сил ткнул стволом Юру точно в печень.
– Делай, – Юра говорил неразборчиво, густая слюна капала изо рта в приступе горькой тошноты, – делай, падла, что хочешь, пацана с жинкой отпусти…
Дебил уже встал, в руке его был разовый шприц в пластиковой запайке.
Юра лег на пол. Он старался не закрыть глаза, закрывавшиеся непреодолимо, укол подействовал почти мгновенно. Он лежал на животе и, мучительно напрягаясь, чтобы не ткнуться носом в блекло-зеленый ворс ковра, смотрел, как сначала выносят Конни, заснувшего сразу, а потом Ютту, у которой обморок, перейдя в сон после укола, вдруг обернулся какими-то странными судорожными движениями – когда ее сгибали и втискивали в длинный складной кофр-шкаф, в котором до этого унесли в машину Конни, вещи, оставшиеся в кофре с прошлого отпуска, вывалив грудой в прихожей, – рука Ютты вдруг судорожно сжалась, и дебил едва выпростал из ее пальцев обшлаг плаща. «Осторожно, – сказал ему второй, – повредим эту сучку немецкую, жидяра полоумный вовсе озвереет, на пулю начнет нарываться. Осторожнее… Надо же, сколько немцы ихней нации в печках пожгли, а он за эту старую манду и поганца ее чуть сам не подставился и нас мог замочить! До чего ж они себе на уме – ужас… Давай бери аккуратно, да не пыхти: соседи не поймут, чего такой чемодан тяжелый».
Они вышли, задевая плечами дверные косяки, и Юра наконец опустил голову в зеленоватый ворс. Собственно, это уже был не ворс, а жирная ледяная вода, но вода почему-то пахла не соляркой, как обычно в порту, а едва ощутимо пылью, безумно хотелось и даже необходимо было поспать, потому что иначе не доплывешь, а первый помощник уже поднимает по тревоге и вооружает вахту. Поэтому надо было быстро, быстро заснуть, вдыхая запах пыли, – хрен с ней, с пылью!
Лондон. АпрельОни лежали на полу, он уложил их по всей науке, лицами вниз, руки в наручниках за спину. Джентльмен в сером глухо стонал, потом попросил – почти неслышно, лицом в пол: «Переверни… наручники сними и переверни, слышишь? Ты мне, сука, позвоночник сломал, гестапо… Переверни, не денусь никуда…»
– Не сломал пока, а помял только. – Он шагнул к серому, наклонился не низко, чтобы контролировать все помещение. – Но сломаю обязательно, понял? Через десять минут Галя должна быть здесь, иначе…
Он носком ботинка поддел сцепленные наручниками руки, чуть дернул вверх, выгибая лежащего в йоговскую позу змеи, тот взвыл, зашипел, забулькал, затих – и сунулся снова лицом в пол, когда носок ботинка выскользнул из-под скованных кистей. Минуты три лежал без сознания, потом прошептал едва слышно: «Мудила… Мудила ты, капитан… От меня не зависит… Они твою бабу сюда не приведут, они тебя к ней присоединить должны, понял? А что ты меня убьешь, им насрать… Давай, калечь дальше, палач…»
Уже два часа прошло, подумал он, после того как я заставил эту падлу позвонить в посольство – и никакого толка. Похоже, им действительно плевать на исполнителей захвата, Галю не отдадут, хоть я их пополам перерву.
– Ладно, едем… – Рывком за шиворот он поднял на ноги сначала одного гэбэшника, потом второго. – Давайте в машину, быстро!
Такси стояло здесь же – да, работали эти ребята грамотно, использовать в оперативных целях старый лондонский кеб с фальшивым номером было самым разумным, этот черный старомодный ящик никто не запомнит в городе, где он обязательная часть пейзажа. Гэбэшники неловко пролезли в широкий проем двери, плюхнулись на сиденье.
– А ну, на откидные! – Тычками он помог им пересесть на откидные сиденья, спиной к движению, так спокойнее. – А ты здесь полежи. – Он покосился на серого, который стонал все громче. – Галю получу – тут же отдам товарищам ключи от тебя… Пока отдыхай.
Он распахнул ворота мебельного склада. Уже совсем стемнело, St. Pancras сиял сквозь стекла негасимыми вокзальными огнями, справа, черная на черном, едва заметно, но тяжко прорисовывалась на фоне неба гигантская скала старого дворца. Он сел за руль, вывел машину в узкий проезд между вокзалом и путепроводом, вылез, запер ворота, сунул ключ в карман и через минуту влился в череду такси, отъезжающих от боковой стоянки у вокзала. Сзади, за сеткой и стеклом, кряхтели гэбэшники. Ему хотелось думать, что это именно Комитет, а не ГРУ. «Аквариума» он боялся помимо сознания, если бы поверил, что ребята с Хорошевки, – наверное, сдался бы сразу. Слишком хорошо помнил кадры: связанный живой Пеньковский, въезжающий в топку подвальной котельной, старательно сделанный крупный план лица – учебный фильм, воспитание высоких морально-политических качеств советского военного разведчика…
– Мой кеб на углу, – сказал он в трубку, прижал ее плечом и плотней прикрыл дверь старомодной телефонной будки. – Ваши гаврики в нем. Жду пять минут, потом сдаю их местным ребятам. И очередную сотню своих готовьте на выдворение… Пусть ребята уже багаж пакуют, в будущей невыездной жизни пригодится. Ясно? Значит, через пять минут моя жена должна сесть в мою машину – иначе уже сейчас пишите ноту про недружественный акт…
Галя сидела молча, она пристроилась на откидном, и он чувствовал, что смотрит ему в затылок, не отрываясь. Когда на углу напротив посольства она села в машину, бережно поддерживаемая под локоток лбом из службы безопасности, он даже в зеркальце увидел, что руки ее дрожат, подергивается и голова – вернулся тик, приобретенный лет пятнадцать назад, когда ее вместе с другими отказниками, засевшими в «калининской приемной», погрузили в ментовский автобус, вывезли километров за пятьдесят от Москвы и выкинули – ночью, на пустой дороге, в двадцатиградусный мороз. Декабрьский, с ветром…
Галя сидела молча, она пристроилась на откидном, и он чувствовал, что смотрит ему в затылок, не отрываясь. Когда на углу напротив посольства она села в машину, бережно поддерживаемая под локоток лбом из службы безопасности, он даже в зеркальце увидел, что руки ее дрожат, подергивается и голова – вернулся тик, приобретенный лет пятнадцать назад, когда ее вместе с другими отказниками, засевшими в «калининской приемной», погрузили в ментовский автобус, вывезли километров за пятьдесят от Москвы и выкинули – ночью, на пустой дороге, в двадцатиградусный мороз. Декабрьский, с ветром…
Сейчас она сидела молча, смотрела в его затылок, и дрожащие руки чуть слышно скребли, царапали, дергали сетку, отделяющую водителя от салона.
Только когда через яркие, но уже пустые переулки вырвались в Chelsey, переехали мост и ровно, почти не тормозя у светофоров, поехали к Vauxhall, она заговорила, и Володя почувствовал, как тяжело, с усилием разжимаются ее губы – он уже знал такое ее состояние, когда она впадает в оцепенение, и чем дольше в нем находится, тем тяжелее ей заговорить.
– Опять, – сказала она, и голос сорвался в высокий, болезненно-детский. – Опять ты меня вытаскиваешь, опять я гиря на тебе… Им бы не зацепить тебя ничем, если бы не я… Сколько же ты будешь возиться со старой, измочаленной бабой…
Слева кадром из хоррора возник чудовищный контур Battersy Power, давно не работающей городской электростанции, которую собирались превратить не то в музей индустрии, не то в отельный фешенебельный комплекс. Диккенсовские трубы торчали в небо, и за глухим забором чудилась страшная и тайная жизнь.
– Прекрати, я тебе уже сто раз говорил. – Володя не оборачивался, и ему пришлось повысить голос. – Прекрати эти бессмысленные и оскорбительные для меня выдумки. Чего же я стóю, если ты старая баба? Я бы со старой бабой не связался. Я за любимую дерусь, а не за старую, понятно, нытик ты мой несчастный?
Тут наконец пришлось остановиться перед светофором. Справа вывернул и медленно поплелся перед Володиным носом такой же черный ящик кеба, Володя, рванув резко под зеленый, попробовал обойти его справа же, но усталый, видно, таксист ехал как-то неуверенно, мотаясь поперек улицы, и Володя решил обойти его слева, но, видно, очухавшись, и тот наддал, и к следующему светофору они подошли под красный – рядом.
– Как ты там? – Володя, остановившись, обернулся к Гале, она сидела боком на откидном сиденье, их глаза оказались близко, только мелкая сетка разделяла их. Как всегда, когда он видел эти чуть слезящиеся желтокарие глаза близко, Володя почувствовал изумление – как долго остается во взгляде боль и страх…
В эту же секунду ее зрачки стали расширяться, она начала как бы приподниматься, тянуться к нему, губы шевельнулись, он поймал ее взгляд, устремившийся за его плечо, – но дверь уже рванули, и, сразу потеряв сознание от профессионального удара чуть ниже последнего шейного позвонка, он выпал на руки подбежавшим, и они мгновенно перетащили его в соседнюю машину – только каблуки скребанули по асфальту – и бросили на пол пассажирского отсека, и один уже присел над ним, сноровисто выпрастывая из упаковки разовый шприц, а другой уже вывернул руку Гале, сбросив ее с сиденья на пол, спокойно и внятно сказал: «Заорешь – пополам порву», – и так же умело всадил иглу прямо через ее джинсы.
Патруль дорожной полиции, скучавший у перекрестка Alberts embankment и Lambett road, с интересом проводил глазами два такси, пронесшихся одно за другим в сторону Waterloo. Впрочем, ехали они в пределах разрешенной скорости, и не было никаких оснований препятствовать растяпам-пассажирам, вероятно, опаздывающим на последний поезд в Portsmouth.
6
Весь городишко был засыпан белой пылью. Крупнейший в крае цементный завод все рос, строился и получал переходящие знамена министерства, принимал высоких гостей, и пыль все безнадежнее ложилась на пятиэтажки, скрывая купоросно-синюю краску, которой были покрыты их фасады по дикой фантазии городского архитектора.
То, что она будет артисткой, знали все, второй такой во всем городе не было, только одно ее смущало – как ей играть «Чайку» со своими казачье-турецкими, в отца, кудрями.
В Москве она сразу как-то ввалилась в компанию полудиссидентов, каких-то странных поэтов, художников, устраивавших выставки своих запрещенных непонятных картин по квартирам и пыльным мастерским, сильно и некрасиво пьющих джазовых музыкантов… В Щукинское провалилась с треском, но в общежитии продержалась до ноября, спала на чужих кроватях, и единственные трусики сохли за ночь, накрученные на батарею. Потом пришлось перебраться в общежитие Гнесинки, там было поспокойнее, но и оттуда выперли.
Неожиданно пристроилась помрежем в областной театр. Одновременно появился и Олег, маленький, щуплый человек с большой рыжей бородой и прекрасными глазами янтарного цвета, открывавшимися, когда он снимал подтемненные красивые очки. Он был художником, искусства его она не понимала совершенно, главный шедевр в его мастерской представлял собой где-то украденный медицинский муляж грудной клетки с раскрашенными мышцами, укрепленный на лакированной черной доске. Грудная клетка распахивалась, четверть ее открывалась, как калитка, и в груди обнаруживались напиханные туда Олегом спирали старых часовых пружин, гипсовые носы и как бы случайно смятые обрывки газет с крупными заголовками: «Идеи Октября живут и побеждают» и «Путь предательства». Обычно грудная калитка была закрыта на маленький сортирный крючок. Олег распахивал ее только перед приходом гостей, особенно иностранцев, всегда приносивших красивые бутылки и иногда покупавших его маленькие рисунки – будто сломанные в пояснице, угловатые голые женщины, взлетающие вверх ногами в пустое небо…
Днем она осторожно сметала пыль с того, с чего он разрешал, – с маленького столика, на котором ели, с книжных полок, потом готовила что-нибудь к ужину, чаще всего жарила филе трески и открывала очередную банку лечо. Омерзительная старуха соседка Полина Власьевна, редакторша из «Профиздата», как только выходила на кухню, начинала громко, хорошо поставленным голосом лекторши объяснять второй соседке, вдове шофера-золотаря Файзуллаева, как в ее время относились к свободной любви. «Мы были единомышленницами, а не содержанками», – говорила она, а старая седоусая Фатима испуганно кивала, не понимая ни единого слова.
Олег был весьма скуповат. Филе трески ели пять дней в неделю, но к приему иностранцев он приносил хорошую баранину, которую покупал у школьного друга, ставшего мясником, и внимательно смотрел, как она готовит. Подлая Полина на кухне не появлялась, так как Олега побаивалась, – однажды она провизжала: «Между прочим, я считаю, что наши товарищи должны знать о ваших связях с буржуазными меценатами!» – и Олег абсолютно спокойно ответил: «Еще посмотрим, к чьему стуку сильнее прислушаются… Караганду забыла, или мало было по рогам?» Из глаз Полины сразу потекло, и она убралась в свою комнату…
За год подготовилась серьезно, да и в театре пообтерлась.
Однажды после премьеры поехали в ВТО, актеры быстро и решительно напились, режиссер Валерий Федорович встал из-за стола около десяти, огляделся – и предложил заехать к нему, выпить еще по рюмочке, посидеть. Олег в этот день был в Ленинграде, поехал по каким-то своим делам, готовилась там какая-то очередная подпольная выставка, что-то еще невразумительное сказал насчет желания попрощаться с каким-то приятелем, собравшимся уезжать. Друзья его уезжали каждую неделю, многие «сидели в отказе», заходили по договоренности поздно ночью. Олег впускал их осторожно. До утра курили, вполголоса обсуждали, кто уже получил вызов и собирается, кто уже подал и каковы шансы на разрешение. Шел семьдесят второй год, в январе она сшила Олегу новые брюки по моде – клеш и с широкими манжетами…
Утром Валерий Федорович твердо пообещал ей помочь при поступлении. А через месяц Олег объявил, что тоже уезжает.
…Теперь ей вспоминалось все это как одно непрерывное унижение. И иногда, по дороге домой из Останкина, на последней своей прямой «Киевская» – «Фили», сидя в метро с прикрытыми под темными очками глазами, – чтобы не узнавали постоянные зрители вечерних новостей, – она замечала, что плачет, мелкие слезы ползут, прорезая нечисто смытый грим, плачет от старого унижения. От Олеговой скупости, от того, что не предложил ей уехать вместе, от того, что был бездарен вместе со знаменитым его муляжом и летающими бабами, украденными у Шагала, – теперь она уже знала. Все было унижением – и то, что Валерий Федорович не только не помог поступить, но просто исчез, как раз на август уехал с театром на гастроли в Польшу, а ее не пустили, она оказалась невыездная, наверное, из-за своих диссидентских знакомств. А потом многие годы на всех углах, во всех застольных компаниях он говорил о ней: «Моя ученица, мое изделие, я ее сам придумал, в училище впихнул при ее тогдашней темноте, корову через “ять” писала и Островского знала только того, который “Как закалялась сталь”, а теперь, гляди-ка, выработалась в актерку…»