Некрасов тоже расстроен, но крик начинает выводить его из себя. Ты что, не понимаешь, раздраженно и громко говорит он Лиле, у меня нет выхода, я именно здесь пропаду, а не там! Здесь меня съедят, здесь! Но сначала они меня унизят и с дерьмом смешают, уже примирительно говорит он. Крик утихает, Лиля усаживается на диване, а В.П. храбрится, мол, кто знает, может, и встретимся в Париже… Лиля безнадёжно машет рукой. Учти, печально говорит она, ты собственными руками рвёшь нашу дружбу.
Сима из комнаты так и не выходит, продолжает плакать.
Для него отъезд Вики был несказанной драмой.
Семёна Львовича Лунгина я видел всего несколько раз. Обменивались парой слов. Симе наверняка было совсем не интересно общаться с незнакомцем, ну а я первым не осмеливался завязывать беседы. Хотя вот вечерами, выгуливая собаку, Сима всегда приветливо приглашал меня пройтись.
Спокойный и негромкий, Сима с печальным видом ронял удачные шутки. Смешно вспоминал о выпитом Викой одеколоне в ванной, о солёной рыбе, привезённой им же с Камчатки. О вызволении из московской милиции подпившего лауреата, о весёлой их жизни в писательских домах творчества. О том, как на знаменитой лунгинской кухне счастливо хохочущий Вика веселил милых ему москвичей, повествуя о недавнем приглашении в московский дом. Во главе стола сидела мать хозяйки, очень пожилая и почтенная женщина. Увидев вошедшего Некрасова, она спросила свою дочь, кивнув в его сторону: «Скажи милая, кто этот спившийся молодой человек?» В.П. довольно посмеивался, вопрошал, радоваться ему, что его приняли за молодого человека, или же пригорюниться, что у него спившийся вид.
Сима был умным и остроумнейшим человеком. Они всё время старались с Викой уединиться, посидеть в сторонке или выйти прогуляться. Сколько раз В.П., растекаясь в удовольствии, пересказывал его шутки, остроты и хохмы. Думаю, что он, определённо любя всю семью Лунгиных, обожал именно Симу. И обожал его всю жизнь, даже когда тот отшатнулся от него и заглох на многие годы. Такого В.П. не ожидал.
Причина была одна-единственная, жаловался мне Некрасов, – опасения за свою работу, основу их обширного благополучия. Это был общепринятый страх видного московского интеллигента, известнейшего сценариста, помнящего утробой и о довоенной сталинской резне, деликатно называемой необоснованными репрессиями, и о послевоенной борьбе с космополитизмом, и о хрущёвских курбетах на идеологическом, как говорили, фронте.
Наверное, Симке намекнули, надеялся Вика, а то и вызвали куда следует да и прямо пригрозили, что никакого общения с Некрасовым власть не потерпит. Но такая красивая и успокоительная надежда потом как-то рассосалась сама собой, и В.П. стало ясно, что его любимые Лунгины без принуждения, по собственному почину, решили забыть о нём. Забыть о Вике? Нет, об отщепенце и эмигранте Викторе Некрасове!
Подумать только, всего лишь год назад, в сентябре семьдесят третьего, Некрасов безоблачно гостил у Лунгиных в Апшуциемсе, латвийском городке на Балтийском море.
Чтобы порадовать Вику, да и просто скоротать время, Сима Лунгин потрясающе изображал членов своего семейства и имитировал знакомых. В паузах он огорчался нерадивостью сыновей. Старший, Пашка, беспрерывно и смертельно острил, разил юмором младшего брата Женю, который бился в крике и слезах от обиды и бессилия.
Лилька, писал нам Некрасов, работает на всех, одергивает и поучает, ходит в лес и купается ночами. В общем, вся прелесть, как говорится, в разнообразии однообразия, ну а вообще – дай бог всю жизнь так.
Для Некрасова это были последние сладкие деньки с его несравненными москвичами. Это было, когда никто даже примерно не мог представить, как потом всё повернётся. Когда ещё и не пахло обыском, допросами и слежкой на улице, а нелепая мысль об отъезде если бы и сунулась ненароком в чью-то голову, то была бы с презрением отринута.
Через четыре месяца, после обыска, дружба даст трещину, а потом и просто пойдёт всё кувырком. Положение всегда спасал Паша Лунгин, ироничный говорун, к тому же имевший, как шутил Вика, эрекцию на водку. Он отнюдь не чурался опального писателя и как всегда с удовольствием прогуливался по Новому Арбату. Они встречались с Некрасовым в каждый его приезд в Москву.Переделкино
Итак, август 1974 года.
В подмосковном посёлке Переделкино, накануне возвращения в Киев, нам было назначено у Лидии Чуковской. До этого дважды уточнялось время посещения, условились, что чая не будет, учитывая занятость знаменитой диссидентки. Некрасовская шутка о четвертинке с собой была без улыбки отклонена молодой женщиной, видимо, родственницей.
Не опоздали ни на минуту. Лидия Корнеевна проводила нас в гостиную и со вкусом принялась за беседу.
Выглядела она крайне обыкновенно. В длинном жакете и тёмной блузке. Волосы сзади в пучок. Очки со стёклами в палец толщиной. Абсолютно не улыбалась и часто потирала руки.
Лидия Корнеевна пригласила нас в сад – поговорить в полной безопасности. Сели треугольником на каких-то чурбанах, под деревьями, в густой полумгле. Хозяйка обратилась ко мне и начала рассказывать о гонениях на инакомыслящих в Союзе писателей. Потом поинтересовалась, удаётся ли мне что-нибудь писать в этой суматохе. Я что-то промычал в том смысле, что куда уж мне, а она совсем тихо спросила, что я собираюсь делать за границей. Поняв её оплошность, – она нас в темноте сослепу перепутала, – я пересел с чурбаном рядом с В.П., и теперь уже он сам ясным голосом начал рассказывать о планах, упованиях и заботах. Прощались уже весьма тепло. Лидия Корнеевна вложила в руку Некрасову листок с несколькими адресами во Франции, чтобы обратиться от её имени, там помогут, если надо…
Внутреннее убранство дачных хором знаменитого поэта Евгения Евтушенко до чрезвычайности поразило мою провинциальную душу. Современного стиля мебель, заморские полотна на обитых светлой дранкой стенах. Огромная, привезённая из Австралии картина, с багровым расплывчатым телом. Чудесные книги, старинные фолианты, подшивки и подписки. В кабинете рядком все номера эмигрантских «Современных записок», с двадцатого по сороковой год. Женя с гордостью и подробно рассказывал о приложенных усилиях, чтобы провезти всё это через таможню. Мол, не поверишь, Вика, обошёл все кабинеты, вплоть до ЦК! Цветной телевизор и немыслимой сложности проигрыватели. Чуть ли не ведёрные флаконы французских духов в ванной. Везде пепельницы и обалденные заграничные зажигалки, чтоб всегда под рукой. Высокорослый холодильник в просторном покое, называемом кухней.
На этой кухне как-то вечером хозяин принимал другого поэта, Евгения Рейна, предупредив меня, заранее выпившего, что это великий знаток поэзии. Сказал он это искренне и с теплотой, и я покивал, мол, да, конечно, очень интересно. Некрасов же, прослышав о встрече поэтов, немедленно укатил в Москву, отговорившись неотложным рандеву.
Евтушенко читал Рейну свою новую, написанную верлибром поэму о заморских демонстрациях, протестах, полицейских дубинках, вмятых касках, что-то связанное, как смутно запомнилось, с гневной позицией поэта-гражданина и борца за мир. Пьяненько скучая и мутно глазея в основном на знатока поэзии, я покачивался на табурете. Рейн жмурил восторженно глаза, причмокивал одобрительно, мелко потрясал головой и в некоторых местах показывал большой палец, от восхищения, надо полагать.
Я безмятежно ушёл спать, а через пару лет, уже в эмиграции, эту поэму встретил в «Огоньке», как бы по-мужски сдержанно названную «Мама и нейтронная бомба». Хотя саму поэму я припоминал более чем расплывчато, но точно запомнил всю тогдашнюю мимику Рейна. И был как-то уверен, что она подтверждала поэтическую незаурядность вещи.
Но сейчас, в Париже, я прочёл некое кочковатое изложение, с нехитрой моралью, ветошь и хлам с точки зрения поэзии, как показалось. Принёс «Огонёк» Некрасову… Вика уткнулся в поэму и через пару минут поднял голову, вздохнул. Нет, это выше моих сил, сказал печально, что с Женькой творится, не понимаю…
Надо ли упоминать, что практически никто из некрасовских знакомых в Москве меня всерьёз не воспринимал, как, кстати, вначале и в Киеве, сразу после переезда туда мамы. Опять Вика чёрт-те кого таскает за собой, судачили москвичи. Теперь вот этого Витьку где-то откопал, носится с ним, как дурень со ступой. Но тогда в Переделкино привечали меня совершенно искренне, особенно Галя Евтушенко всё старалась сделать мне приятное. И ещё Александр Межиров, поэт с деликатными манерами и тонкой улыбкой. Милейший в обращении, Саша по-соседски приходил и просто так сидел целыми днями – то читал книгу, то разговаривал с Галей, явно не молчальницей. Саша, наверное, был неравнодушен к ней, да и Галя, можно сказать, была внимательна к нему. А вот с Женей они переругивались всё светлое время суток и, думается, ночью тоже.
В этой малонаселённой добрыми душами местности Саша Межиров искал, видимо, теплого общения. Показал могилу Пастернака. Сводил меня на заутреню в местную церквушку. Познакомил с продавщицей в магазинчике, где продавалось спиртное. Расспрашивал об архитектуре Киева. Подписал свою книжку. Усадив на скамейку возле флигелька, прочел нам с Галей свою новую поэму «Alter ego». Поэму следовало похвалить, как пошутила Галя, держа на коленях лунного цвета кошку.
В этой малонаселённой добрыми душами местности Саша Межиров искал, видимо, теплого общения. Показал могилу Пастернака. Сводил меня на заутреню в местную церквушку. Познакомил с продавщицей в магазинчике, где продавалось спиртное. Расспрашивал об архитектуре Киева. Подписал свою книжку. Усадив на скамейку возле флигелька, прочел нам с Галей свою новую поэму «Alter ego». Поэму следовало похвалить, как пошутила Галя, держа на коленях лунного цвета кошку.
В один из вечеров Межиров позвал нас с Некрасовым пройтись по посёлку. Шагая вдоль бесконечных заборов в лунной темноте переделкинских улочек, он прочел пару своих стихотворений и почему-то спросил, что я думаю о современных поэтах. Под впечатлением стихов я думал о них много хорошего.
– Вот, – сказал я, – к примеру, Александр Галич, великий поэт, его все знают. И заслуженно, какие у него песни!
– Нет, Витя, – тихо ответил Межиров. – Вы ошибаетесь! Ну какой Галич поэт!
Я изумился такому поруганию, а Некрасов заступился за нашего кумира.
– А мне Галич по душе. И песни у него есть – просто здорово написанные! Как и у Юлика Кима, кстати…
Некрасов любил Кима давно, а к песням Галича мы пристрастились всего года два назад.
Только вернувшись из Москвы, В.П. распаковывал чемодан на тахте у себя в кабинете.
– Вот, привез, что ты просил, песни Саши Галича, а вот и мой друг Юлик Ким! – Вика выудил из чемодана несколько магнитофонных кассет.
– Садись, ставь магнитофон, послушаем Сашу, всё-таки он совсем неплохо пишет.
Некрасов сдвинул барахло в сторонку, лёг на тахту. Я затаился в кресле.
«Мы похоронены где-то под Нарвой, под Нарвой, под Нарвой…» – тихонько затянул Галич. Вика, сцепив руки на затылке, прослушал песню и попросил поставить ещё раз.
«Там, где когда-то погибла пехота, пехота, пехота… Без толку, зазря!» – чуть не криком закончил песню бард, и В.П. посмотрел на меня, покачал головой.
– Чуть не заплакал, – будто извиняясь, сказал он. – Ну и даёт Саша, молодец! Потом ещё послушаем…
И всю эту неделю, пока я оставался в Киеве, из кабинета нет-нет да и доносился голос то Галича, то Кима.
В Москве Некрасов нарисовал шарж на Галича. Красавец бард, любимец публики с манерами баловня судьбы, был изображён с лицом этакого профессионального танцора танго, с обидным двойным подбородком. Вначале шарж предназначался для подношения отъезжающему Галичу, но потом Некрасов передумал и выпросил для себя автограф. «Моему дорогому, нежно-любимому и давно-любимому Вике – от героя этого недостойного пасквиля» – написал слегка обескураженный Саша.
Перед своим отъездом на Запад Галич подарил Некрасовым автограф своего стихотворения, подписав «Галиньке и Виктору Некрасовым – мой прощальный подарок»:Уезжаете?! Уезжайте —
За таможни и облака.
От прощальных рукопожатий
Похудела моя рука.
Эти строки он читал для Некрасова и в Париже, в маленькой нашей квартирке на улице Лабрюйер, чуть трогая гитарные струны, и слеза катилась у него по щеке…
Вернёмся в Переделкино…
Я сидел в сторонке, а Некрасов о чём-то долго говорил с Евтушенко. Потом заспешил, надо по делам, мол, разрывают на части!
– Сегодня целый день ты будешь с великим поэтом! – пошутил В.П. – Не забывай почтительно смыкать вежды, когда лучи его славы будут ласкать и тебя.
Высадив Некрасова в центре Москвы, мы поехали к высотному дому, самому престижному жилому зданию во всей Москве, как объяснил поэт. Мне была горделиво показана Женина городская квартира, от самого потолка буквально до пола увешанная картинами. Такого великолепия я никогда не видел и, поверьте, до сих пор нигде не встречал. Десятки картин, чудесных по красоте или по большей части странных, каких-то, как говорили тогда, абстрактных, взволновали меня до испарины, хотя я лишь смутно догадывался, что передо мной некие шедевры.
Евтушенко перечислял художников, ни одного из имён я не знал, но ума хватило, чтобы понять сказочную ценность этой коллекции. Почему-то хотелось обниматься с хозяином, от восторга, надо полагать. Ужасно довольный, Женя показал фреску, нарисованную у входа, на стене коридора.
– Это Шагал, – просто сказал он.
Затем снова покатили на «Волге» по Москве. По киевской привычке я посматривал назад, не следят ли за нами, чем очень позабавил поэта. Больше часа проторчали в букинистическом магазине, где заведующий встретил Женю поясными поклонами. Женя вёл себя, как и подобает великому поэту и покорителю душ: улыбался и жал руки, взял номер телефона у трепещущей от нежного предчувствия девушки, пообещал позвонить, с вашего, сказал, позволения. Пообедали где-то в кафе. Женя отвез меня в Переделкино и угостил водкой…
Но что же всё-таки произошло потом у Евгения Евтушенко с Виктором Некрасовым? Почему за границей, никогда и нигде, они ни разу не попытались встретиться или хотя бы созвониться? Ни разу!
Позже я вернусь к этому…Говорите членообразно!
В некрасовский дом я попал впервые в 1959 году. Зашли с мамой, которая разыскала и решилась навестить старого довоенного друга. Сам хозяин отсутствовал, но нас приветливо встретила домработница Ганя.
Это были времена, когда зелёный горошек считался тонким яством, томатный сок – элитным напитком, а на средних полках гастрономов годами возвышались мощные башни из банок печени трески, патиссонов и крабовых консервов, густо смазанных солидолом. Верхние же полки были заставлены «Рябиной на коньяке» с пожухлыми этикетками, «Спотыкачом» и «Цимлянским игристым».
Квартира Некрасова в Пассаже [1] меня потрясла. Умопомрачительное число занятнейших штучек, картинок, рамочек, рисунков, фотографий и вещиц наводило на мысль о безбедной и безоблачной жизни хозяина. А книг! Я безутешно обзавидовался.
Вырос я в полунищей семье провинциальных актёров-кочевников, не имевших за душой ни копейки, ни мебели, ни посуды. Всё наше семейное добро помещалось в трёх-четырёх чемоданах, нескольких тюках с постелью и двух больших фанерных сундуках, сколоченных театральным столяром. Из предметов роскоши бережно хранились довоенная гжельская ваза, золотистая коробка из-под конфет в виде книги «Сказки Пушкина» и красивая фарфоровая пудреница с барельефом на крышке.
Второй раз я вошёл в некрасовскую квартиру в августе 1962 года. Вечером Некрасов ушёл с мамой, Зинаидой Николаевной, на концерт, а утром теперь уж я убежал гулять по Киеву, пока все спали. Вернулся поздно. Дверь открыл сам писатель. Предложил чаю, но не сказал, где его взять. Был он радушен, немногословен и крупно пьян. Скупо расспросив о жизни, сел за обеденный стол, положил голову на руки и попросил поставить пластинку. Юный итальянский певец Робертино Лоретти сладчайшим голосом исполнил «Аве Мария». Хозяин требовал ставить пластинку ещё и ещё, и я, в душевном смятении от небесных звуков, беспрерывно запускал проигрыватель.
Перед сном я поступью тигра в уссурийской тайге обошёл квартиру.
В коридоре у кухонных дверей висел настенный телефон. В квартире Виктора Платоновича телефону было отведено особое место – около кухни, на бойком месте, подальше от кабинета, но поближе к Гане. Рядом на стене висел аккуратно разграфлённый лист картона – домашняя телефонная книга. И приклеена фотография с рукописной надписью – Ганя держит трубку и говорит: «Виктора Платоновича нема!» Она отвечала на все звонки. Некрасов поднимал трубку, лишь когда случайно был неподалёку от телефона.
Ганя сортировала и отсеивала звонивших, как завзятая секретарша. Кто? Чего надо? Когда будет, передам! И далеко не всегда она беспокоила хозяина, который если и был дома, то занимался важными делами у себя в кабинете – то ли писал письма, то ли читал, копался в бумагах или валялся с транзистором на тахте. Не говоря о периодах неусыпной выпивки, когда он уже сам, бывало, кочевряжился, если его и звали к телефону.
Нас с мамой Ганя полюбила с первого нашего знакомства, поэтому телефонных затруднений никогда не возникало, а вот другие, бывало, немало дергались, пытаясь дозвониться до Вики…
Так вот.
Громадная гостиная. Потолки недосягаемой высоты. Слева – два окна, прямо – наискосок дверь в кабинет. Посередине необъятный стол – сидевшие напротив с трудом дотягивались, чокаясь друг с другом. Справа громоздилась махина, называемая «кавалеркой», что-то вроде массивного, тёмного дерева полубуфета. На нем бронзовый Дон Кихот на Россинанте работы скульптора Кавалеридзе. Электрический самовар. И несколько небольших фарфоровых ваз, кофейников и сахарниц, часто разбивавшихся. Желающие склеивали их столярным клеем на скорую и неумелую руку.
Слева от двери в кабинет – зеркало на стене, козетка и тумбочка с большим рижским приемником ВЭФ, первой послевоенной модели. Эта модель, выпущенная ещё при Сталине, позволяла слушать иностранные станции на русском языке. До появления транзисторов это было первостатейной необходимостью.