— Я хотел бы написать дипломную работу о гипотезе Римана[4], — сказал Маттиа, глядя на правое плечо профессора, где было столько перхоти, что оно походило на небольшое звездное небо.
Никколи хмыкнул, изобразив нечто вроде насмешливой улыбки.
— Простите, а кто вы такой? — спросил он, не скрывая иронии, и, откинувшись назад, заложил руки за голову, словно собираясь немного развлечься.
— Меня зовут Маттиа Балоссино. Я сдал экзамены и хотел бы защитить диплом в течение года.
— Зачетка с собой?
Маттиа утвердительно кивнул, сбросил с плеча рюкзак, присел и порылся в нем. Никколи хотел взять зачетку и протянул руку, но Маттиа предпочел положить ее на край стола.
Вот уже несколько месяцев профессору приходилось подальше отодвигать от себя предметы, чтобы сфокусировать зрение. И теперь он быстро просмотрел перечень оценок — одни только высшие баллы. Ни единого сбоя, ни одного промаха или провала, даже на зачетах, как бывает иной раз у студентов из-за какой-нибудь неудачной любовной истории.
Захлопнув зачетку, он более внимательно посмотрел на Маттиа. Одет безлико и держится как человек, который совсем не умеет владеть своим телом… Возможно, еще один тип из тех, кто неплохо учится, потому что в жизни круглый дурак. Выйдя из университета, такие люди обычно оказываются совершенно ни к чему не пригодны, подумал профессор.
— А вам не кажется, что это мне полагается предложить вам тему для работы? — медленно заговорил он.
Маттиа пожал плечами. Его черные глаза ритмично двигались вправо и влево, потому что в этот момент он очерчивал взглядом контуры стола.
— Меня интересуют простые числа. Хочу поработать над гипотезой Римана, — сказал он.
Никколи вздохнул, потом поднялся и прошел к белому шкафу, порылся в нем и достал несколько отпечатанных на машинке, сколотых скрепкой листов.
— Ладно, ладно, — сказал он, протягивая Маттиа листы. — Можете вернуться, когда произведете вычисления, о которых говорится в этой статье. Всё.
Маттиа взял листы и, не взглянув на заголовок, сунул в открытый смятый рюкзак, лежавший у его ног, пробормотал «спасибо» и вышел из кабинета, прикрыв за собой дверь.
Никколи вернулся за стол и подумал, что за ужином непременно расскажет жене об этом наглеце.
22
Отец Аличе отнесся к затее с фотографированием как к капризу скучающего ребенка. И все же на двадцать третий день рождения он подарил дочери фотокамеру «Canon», к которой прилагались штатив и сумка. Аличе поблагодарила его улыбкой, больше похожей на порыв ледяного ветра. Отец оплатил также полугодовой курс фотографии при мэрии, и Аличе не пропустила ни одного занятия. Соглашение было ясное, хотя и молчаливое: университет остается на первом месте.
Но потом наступил момент, когда болезнь Фернанды резко осложнилась, будто пересекла границу, отделяющую свет от тени, породив тем самым для всех троих новые трудности и обязанности, которые неизбежно вели к апатии и взаимному равнодушию. Аличе больше ни разу не появилась в университете, и отец делал вид, что не замечает этого. Укор совести, который он впервые ощутил очень давно, не позволял ему решительно объясниться с дочерью, вообще не позволял разговаривать с нею. Иногда он думал, стоит только прийти к ней однажды вечером в комнату и сказать… Но что?
Его жена уходила из жизни, подобно мокрому пятну, просыхающему на майке, и с каждым днем ослаблялась та нить, которая до сих пор еще связывала его с дочерью; теперь эта нить оборвалась, предоставив Аличе самой решать и делать то, что она считала нужным.
В фотографировании Аличе больше нравился процесс, чем результат. Ей нравилось открывать фотоаппарат и вытягивать из новой кассеты немного пленки — ровно столько, чтобы закрепить на приемной катушке, ей нравилось думать о том, что эта чистая пленка вскоре отразит пока еще неведомые ей моменты, ей нравилось отснять несколько кадров просто так, без всякой цели, ей нравилось искать кадр, отодвигаясь то назад, то вперед, выстраивая крупный план или общий.
Всякий раз, когда она слышала щелчок затвора и тихий шорох прокручиваемой пленки, в памяти всплывало, как в детстве она ловила саранчу в саду возле дома в горах, стараясь захлопнуть ее в ладошки. Ей казалось, что при съемке происходит то же самое, только теперь она ловит не саранчу, а время и пришпиливает его на целлулоидную пленку — в тот краткий миг, когда оно совершает скачок к следующему мгновению.
На курсах ее научили, что ремень от камеры следует дважды наматывать на кисть. Тогда, если кто-то вздумает выхватить ее, придется отрывать вместе с рукой. В коридоре больницы «Мария Аузилиатриче»[5], куда поместили ее мать, Аличе ничем подобным не рисковала, но уже привыкла носить свой «Canon» именно так.
Она шла вдоль двухцветной стены коридора, иногда задевая ее плечом, чтобы ни с кем не столкнуться. Началось время обеденного посещения больных, и в коридоры хлынула толпа посетителей. Двери в палатах были распахнуты. В каждом отделении стоял свой особый запах. В онкологии пахло дезинфицирующими средствами.
Палата ее матери была предпоследней, Аличе вошла туда. Мать спала, но ее сон был неестественным. Аппараты, к которым подключили Фернанду, не издавали ни малейшего шума. Света в комнате было мало, стоял неприятный сумрак. На подоконнике ваза с красными цветами: их принесла накануне Соледад.
Аличе опустила камеру на край кровати, где простыня лежала ровно, не очерчивая контуры тела. Она приходила сюда каждый день, но приходила без всякого смысла. Все, что требовалось, делали медсестры. Ее же роль, как ей казалось, заключалась в том, чтобы разговаривать с матерью. Многие так и ведут себя, как будто больные в состоянии слушать и слышать, вникать в слова, как будто способны понимать, кто рядом с ними, и отвечать хотя бы мысленно, словно болезнь открывает какой-то иной канал связи между людьми.
Аличе в это не верила и чувствовала себя в палате весьма одиноко. Обычно она сидела, отсчитывая минуты, и ровно через полчаса уходила. Встречая врача, спрашивала, какие новости, а новости неизменно были одни и те же. Приподнятые брови и немногие слова означали только одно: опасаемся осложнений. В то утро, однако, она захватила с собой расческу. Достала ее из сумки и аккуратно, не касаясь лица, причесала волосы матери, во всяком случае как смогла.
Фернанда лежала недвижная и податливая, как кукла. Ее руки были вытянуты поверх одеяла. Еще одна капля солевого раствора спустилась по прозрачной трубке и исчезла в тонких венах.
Аличе встала у изножья, оперев камеру на алюминиевую спинку кровати, закрыла левый глаз, а правым смотрела в окуляр. Она никогда прежде не снимала свою мать. Щелкнув затвором, она наклонилась немного вперед, не меняя кадра.
Легкий шелест едва не испугал ее, и в тот же момент комната заполнилась светом.
— Так лучше? — спросил мужской голос у нее за спиной.
Аличе обернулась. У окна стоял врач, поднявший штору.
Он был молод.
— Да, спасибо, — сказала Аличе, немного оробев.
Врач, засунув руки в карманы белого халата, стоял, глядя на нее, как бы ожидая, что она продолжит снимать. Аличе наклонилась к камере, чтобы щелкнуть еще раз, почти наугад, едва ли не для того, чтобы соответствовать его ожиданиям. «Думает, наверное, что я сумасшедшая», — решила она.
Однако врач спокойно подошел к кровати и просмотрел медицинскую карту, висевшую на спинке. Читая, он сильно щурился. Потом повернул колесико капельницы большим пальцем. Капли побежали быстрее, и он явно остался доволен. Аличе подумала, что в его движениях есть что-то вселяющее уверенность.
Окончив свои манипуляции, врач встал рядом с Аличе и положил руки на спинку кровати. «У медсестер пунктик, — подумал он, — хотят, чтобы повсюду было темно. А ведь здесь и так не отличить день от ночи».
— Ты ее дочь? — спросил он и улыбнулся.
— Да.
Не выражая никакого сочувствия, он кивнул.
— Меня зовут Ровелли, — сказал он и после некоторой паузы, будто подумав немного, прежде чем произнести, добавил: — Фабио.
Аличе протянула ему руку и представилась. Некоторое время оба молча смотрели на спавшую Фернанду.
Потом он слегка похлопал по спинке кровати, которая ответила глухим отзвуком, и направился к выходу.
У дверей он обернулся:
— Не говори никому, что это я постарался, — и подмигнул, указав на поднятые шторы.
Отбыв положенное время, Аличе спустилась в вестибюль и вышла на улицу через автоматически раздвигающиеся стеклянные двери. Во дворе больницы находился киоск, и она попросила у пожилого, сильно вспотевшего человека, работавшего в нем, бутылку газированной воды. Ей хотелось есть, но она настолько привыкла управлять этим своим желанием, что почти полностью отключала его. Газированный напиток — один из таких приемов. Достаточно наполнить им желудок, и этого хватало по крайней мере на то, чтобы преодолеть критический момент обеда.
Она поискала кошелек в небольшой сумке, висевшей через плечо, и немного замешкалась, путаясь с ремнями фотоаппарата, висевшего на руке.
— Я заплачу, — сказал кто-то у нее за спиной.
Фабио, врач, с которым она познакомилась всего полчаса назад, протянул продавцу купюру, а потом так улыбнулся Аличе, что у нее не хватило духу возразить. Вместо белого халата на нем была голубая рубашка с короткими рукавами, и его окутывал сильный запах духов или одеколона, который раньше она не заметила.
— И еще коку, — добавил он, обращаясь к продавцу.
— Спасибо, — поблагодарила Аличе.
Она попробовала открыть бутылку, но крышка скользила и не поворачивалась.
— Можно? — произнес Фабио. Он взял бутылку и легко открыл ее двумя пальцами — большим и указательным. Аличе подумала, что в этом нет ничего особенного, она тоже могла бы так, не будь руки слишком потными. И все же нашла такой жест очень милым, словно это был небольшой подвиг, совершенный ради нее.
Фабио протянул ей воду, и она снова поблагодарила его. Они отпили, каждый из своей бутылки, незаметно поглядывая друг на друга, — казалось, они не могли сообразить, что же еще такое сказать. У Фабио были короткие, очень курчавые волосы. В лучах солнца их каштановый цвет отливал едва ли не рыжим. Аличе подумала, что Фабио знает об этой игре света и вообще прекрасно отдает себе отчет о том, что собой представляет, а заодно и обо всем окружающем.
Они вместе, будто условившись, отошли от киоска. Аличе не знала, как расстаться. Она чувствовала себя как бы в долгу перед ним — и потому, что он купил ей воду, и потому, что помог открыть бутылку. И по правде говоря, она даже не была уверена, что так уж хочет расстаться с ним.
Фабио это понял.
— Я могу проводить тебя туда, куда ты идешь? — бесцеремонно спросил он.
Аличе покраснела:
— К машине…
— Значит, к машине.
Она не ответила ни «да» ни «нет», но улыбнулась, глядя в сторону. Фабио сделал вежливый жест, означавший «прошу вперед».
Они перешли на другую сторону проспекта и свернули на небольшую улочку, где тротуар не был защищен от солнца деревьями.
Фабио, глядя на тень Аличе, заметил, что она хромает. Правое плечо, оттянутое фотоаппаратом, как бы уравновешивало наклон влево, который Аличе приходилось делать из-за прямой, как палка, ноги. Пугающая худоба девушки отражалась в ее продолговатой тени — настолько, что тень казалась одномерной: некий темный силуэт, делившийся на две одинаковые конечности.
— Ушибла ногу? — спросил он.
— Что? — испугалась Аличе.
— Я спрашиваю, ты ушибла ногу? — повторил он. — Вижу, хромаешь.
Аличе почувствовала, как вдруг свело и здоровую ногу. Пытаясь выровнять походку, она стала сильнее сгибать искалеченную, пока не стало совсем больно. Невольно она подумала о том, какой же это страшный глагол — «хромать».
— Несчастный случай, — сказала она. А потом, как бы извиняясь, добавила: — Давно.
— На машине?
— Нет, на лыжах.
— Обожаю лыжи, — с энтузиазмом откликнулся Фабио, уверенный, что нашел тему для разговора.
— Я ненавижу их, — сухо ответила Аличе.
— Жаль.
— Да, жаль.
Дальше они шли молча. Молодой врач, казалось, был олицетворением спокойствия, надежной и ясной уверенности. Улыбка играла у него на губах, даже когда он оставался серьезным. Фабио держался легко и непринужденно, словно ему каждый день доводилось знакомиться с девушкой в больничной палате, а потом мило болтать с ней, провожая к машине. Аличе, напротив, чувствовала себя так, будто вся вдруг одеревенела — сухожилия напряглись, суставы скрипели, мышцы затвердели.
Она указала на синюю малолитражку, словно говоря: «Вот эта» — и Фабио развел руками. Мимо с шумом пронеслась машина.
— Так значит, ты фотограф? — спросил он, просто, чтобы выиграть время.
— Да, — ответила Аличе и сразу пожалела об этом. Если подумать, пока что она была просто девушкой, которая недоучилась в университете и бродит по улицам, снимая что придется. Вряд ли этого достаточно, чтобы называться фотографом, но… где вообще та точная грань между быть кем-то и не быть.
— Более или менее, — закусив губу, добавила она.
— Можно посмотреть? — спросил Фабио, указывая на камеру.
— Конечно.
Аличе размотала ремень и протянула ему свой «Canon». Он повертел камеру в руках, снял колпачок с объектива и заглянул в видоискатель, нацелив его сначала прямо, а потом выше — в небо.
— Bay, — произнес он. — Похоже, профессиональная.
Аличе покраснела, и Фабио вернул ей аппарат.
— Сними что-нибудь, если хочешь, — предложила она.
— Нет, нет, что ты! Я не умею. Сними сама.
— Что?
Фабио огляделся. С сомнением посмотрел по сторонам, пожал плечами и сказал:
— Меня.
— А зачем мне снимать тебя? — спросила Аличе не без некоторого лукавства.
— Затем, что тогда тебе придется снова встретиться со мной, хотя бы для того, чтобы показать снимок.
Аличе немного поколебалась. Она впервые внимательно посмотрела в глаза Фабио и… не выдержала его взгляда. Голубые глаза, ясные, чистые, как небо над ним… Она почувствовала себя потерянной, будто оказалась вдруг обнаженной в огромной пустой комнате.
Красив, подумала Аличе. Красив, как и должен быть красив мужчина.
23
Маттиа пришел в кабинет профессора Никколи спустя неделю после их первой встречи. Профессор узнал его по необычному стуку в дверь. Нельзя сказать, чтобы он обрадовался его появлению. Более того, он собирался выплеснуть все свое раздражение, как только молодой человек скажет что-нибудь вроде: «Тут есть вещи, которых я не понимаю» или: «Не могли бы вы объяснить мне кое-что». Придется разговаривать с ним очень твердо, подумал Никколи, иначе от него не избавиться.
Попросив разрешения войти, Маттиа положил на край стола сколотые скрепкой листы, которые профессор дал ему для работы. Никколи взял их и нечаянно выронил лежавшую снизу другую пачку листов — пронумерованных и исписанных красивым почерком. Как оказалось, это были вычисления, сделанные по материалам статьи, в строгом порядке, со ссылками на текст. Он бегло просмотрел их и сразу понял — всё выполнено правильно. Как ни странно, это его скорее огорчило, потому что готовое выплеснуться раздражение пришлось сдержать, как сдерживают чихание в неподходящий момент. Еще и еще раз просматривая работу, он долго кивал головой и безуспешно пытался подавить вспышку зависти к этому студенту, который выглядел таким неприспособленным к жизни, но зато оказался талантливым математиком, каким он сам себя в действительности никогда не сознавал.
Очень хорошо, решил он наконец, отнюдь не собираясь, однако, расточать комплименты. И подчеркнуто равнодушно заметил:
— Тут в конце статьи есть одна задача, которая касается гипотезы Римана…
— Я решил ее, — сказал Маттиа. — Думаю, что решил.
Никколи посмотрел на него с недоверием, а потом и с откровенной усмешкой:
— Неужели?
— Посмотрите в самом конце.
Профессор послюнявил палец и пролистал все страницы, пока не добрался до последней. Решение он прочитал быстро и сначала не разобрался в нем, но и возразить, однако, не сумел. Потом прочитал снова, медленнее, и на этот раз решение показалось ему ясным, даже смелым, хотя и отличалось кое-где педантичностью дилетанта. Читая, он стал машинально потирать нижнюю губу, признаться, он даже забыл про Маттиа, который стоял как пригвожденный, глядя себе под ноги и повторяя про себя как мантру: «Хоть бы все оказалось правильно, хоть бы все оказалось правильно…» — как будто от заключения профессора зависела вся его дальнейшая жизнь. Знать бы ему, что именно так все и сложится…
Франческо Никколи положил исписанные листы на стол, не спеша откинулся на спинку стула и заложил руки за голову, приняв свою любимую позу.
— Ну, я сказал бы, что у вас все в порядке, — произнес он.
Защита диплома была назначена на конец мая, и Маттиа попросил родителей не присутствовать при этом.
— Как же так, почему? — только и сумела удивиться мать.
Он покачал головой, глядя в окно. За окном было темно, и потому стекло отражало всех троих, сидящих за квадратным столом. Маттиа увидел, как отец тронул мать за руку и знаком попросил прекратить разговор. Мать замолчала. Потом она встала, прикрыв рукой рот, и принялась мыть посуду, хотя они еще не закончили ужинать.
День защиты наступил, как и все прочие дни. Маттиа проснулся раньше, чем зазвонил будильник. Однако призраки, не дававшие ему покоя всю ночь, — листы, испещренные цифрами и знаками, удалились не сразу.
В гостиной никого не было, он обнаружил там только красивый новый костюм, синий, а рядом — прекрасно отглаженную светло-розовую рубашку. На ней лежала записка: «Нашему доктору математических наук»[6], ниже шла подпись: «Мама, папа», но почерк был папин. Маттиа оделся, даже не взглянув в зеркало, и вышел из дому.