Ляля, Наташа, Тома (сборник) - Муравьева Ирина Лазаревна 7 стр.


– Вот именно: дети, – смеется Аркадий. – Мои, кстати, дети.

– Чего-о-о?

– Заладил: «чего»? Говорю: мои дочки!

– Ты врешь, гад! Ты, гнида, все это придумал!

– Да что там: «придумал»! Простое ведь дело! Любила меня твоя мать, ох, любила! Пришили мне щеку в ожоговом центре, попортил один фраерок. Ну, бывает. А тут твоя мама. Влюбилась как кошка. Отец-то уж твой ни на что не годился. Уколы там, химия, банки да склянки. А тут вот он: я. Молодой и здоровый. Мне щеку пришили. Минутное дело!

Тут Федор вскочил и давай его – лапой! Аркадий смеется:

– Потише ты, Федя. Успеем подраться. Так вот. Где мы это? Любила меня, ох, и сильно любила! Мужик ее скоро копыта откинул. Я звал ее замуж. Да, звал. Даже очень. Она говорит: «Не пойду, блин, мне стыдно». Ну, стыдно так стыдно. Сиди тогда в девках. Потом родила. Дочки вроде что надо. Я их не бросаю: деньжата, одежку… А лет через пять я и сам, брат, женился. Здоровая телка, совсем молодая. Родился пацан. Хорошо! Я доволен. А мать твоя, блин, в кипяток! Крики, вопли… Потом заболела. Ну, дальше ты знаешь.

– Не ври! – брешет Федор. – Ни слову не верю.

– Пошел, Федька, вон! – отвечает Аркадий. – Не ценишь ты, блин, ничего. Эх, не ценишь!


Федор нацепил на себя одежду, схватил меня за ремешок, и мы побежали. На улице был уже вечер.

– Мишаня, – ревет мне мой Федор, – да как же? Она же ведь мать мне, а тут эта гнида!

Я думал, его пронесет – так он плакал. Я грел ему лапы, лизал ему морду. Потом чем-то очень паршиво запахло. Каким-то дерьмом вместе с одеколоном. Я чувствовал: кто-то стоит очень близко. Но кто, я не видел.


– Пошли! – брешет Федор. – Пускай забирают! Она, Миша, блядь, да и все они бляди! Мне б только девчонок отдали! Слышь, Миша?

И мы побежали по улице сразу. Над нами катилась луна в белой пудре.


Шурин дом спал. Федор изо всех сил заколотил в дверь. Открыла нам Шура. Босая, в рубахе.

– Оксана где? – Федор ревет. – Где Оксанка?

– Я здесь, – отвечает Оксана и входит.

– Убить тебя мало! – ревет ей мой Федор. – Какие ж вы подлые, бляди все, бабы!

Оксана стоит и молчит. Шура тоже.

– Давай собирайся! – ревет им мой Федор. – Везу тебя к Стиву! Туда и дорога!

А сам вдруг упал. Как на льду подскользнулся. Стал белым, как пена, и не отвечает.

– Оксанка, воды! – брешет Шура. – Оксанка!

Но Федор уже задышал и заплакал. И Шура его обняла, как ребенка.

– Молчи, Федя, слышишь? Молчи, успокойся!

Тут в дверь застучали. Оксана открыла.

Вошли тогда Стив, и Аркадий, и двое. Один пах дерьмом вместе с одеколоном. Он, значит, был тот, кого я уже чуял.

– Ну, что же ты, сучка? – Аркадий смеется. – Совсем оборзела? Пойдем-ка подышим!

Оксана тогда ему плюнула в морду.

И тут всё вокруг стало красным и мокрым.

Один, тот, который пах одеколоном, ударил Оксану, и Федор рванулся, но сразу упал. И тогда я не вынес. Я весь навалился сперва на Аркашку и стал его драть. И я драл его долго. Содрал шкуру с морды. Он сразу свалился. А я заревел и пошел на другого. Наверное, на Стива – задрать его тоже. Но тут мое брюхо вдруг стало горячим. Какой-то раздался хлопок, всё погасло.


А я вдруг поплыл! В голубом и холодном. И всех их увидел. Аркадий был мертвым. А Стив был живым. Но плевать мне на Стива! Мне главное: Федор.

Он маленьким стал, Федор мой, как ребенок. Меня он не видел. Он видел Мишаню. Мишаня лежал на полу, был весь красным. Тогда и я понял:Мишанюубили.

Мне нужно бы было реветь. Да, реветь бы! А я плыл и плыл. И глядел, как он плачет. Он думал, что я его бросил.

Не брошу!

МЕЩАНИН ВО ДВОРЯНСТВЕ

1

Летом в подъезде пахло ванилью, зимой – мокрым мехом. Теплым собачьим мехом, потому что в доме было много собак, их водили гулять, приводили обратно, мокрых, с грязными лапами. Старая лифтерша укоризненно качала головой, вязальные спицы в узловатых пальцах останавливались: «Да куда ж вы его, заляпанного! Он же вам все паркеты попортит!» Или: «Да спустите вы эту лахудру с рук! Смотрите, что она вам с воротником сделала!» Но ответы чистоплотная лифтерша получала всегда вежливые, улыбчивые, и любимая грязная собака тихо входила в лифт за своим хозяином – то каким-нибудь крепким мужчиной с седеющими висками, в добротной дубленке, то молодым костлявым человеком в больших очках, в яркой, со множеством ненужных карманов куртке, то мягко взмывала вверх в зеркальной кабинке, крепко прижимаемая к груди немолодой дамы, уткнувшей подкрашенные губы в мокрую собачью шерсть. Лифтерша же, вновь принимаясь за вязанье, только усмехалась на баловство. Но баловство было свое, родное, и все в этом доме, где она, старая, с узловатыми пальцами, день-деньской сидела на стуле и вязала носки, было таким родным, милым сердцу, что сердце это с радостной привычкой отзывалось на всякое хлопанье двери лифта, откуда выходили, не торопясь, располневшие мужчины в ондатровых шапках, выбегали их дети, поступившие в МИМО и в иняз, неизменно вежливые, воспитанные, весело бросающие ей на бегу: «Привет, баб Тонь!», а попозже, часам так к одиннадцати, задерживались у ее стула на пару фраз когда-то красивые, старательно припудренные, с набухшими мешочками под озабоченными глазами женщины, вкусно пахнущие питательными кремами, давно не работающие и горько ревнующие своих располневших, чисто выбритых, в добротных дубленках мужей…

Такой вот был дом, большой светло-желтый дом на Беговой, где жили и добра наживали в устойчивое время задорных КВНов и аксеновских «Коллег» художники, композиторы и писатели – все из благополучных, из достигших, – каждый из которых имел по ондатровой шапке, ревнивой, быстро стареющей жене, сыну или дочке в модных курточках, а иногда – если уж очень душа требовала – обзаводился еще и собакой, тут же вступающей в соревнование за чистоту породы и смекалку с другими собаками и радующей хозяина успехами в воскресной собачьей школе.

Он долго добивался: звонил, обивал пороги, делал подарки, пока не попал наконец в этот кооператив. А когда задуманное сбылось и они въехали в трехкомнатную, с огромным холлом квартиру, в нем поселились счастливая уверенность в себе и какая-то почти гордость, словно он не просто поменял место жительства, а совершил серьезный поступок, в будущем обещающий улучшить всю его жизнь. И жизнь действительно начала улучшаться.

За спиной еще саднило и похрипывало мертвое молодое прошлое, в котором он был не он, теперешний Михаил Яковлевич Дольский, старший преподаватель института иностранных языков, а бедный паренек из польского местечка, ветром войны и беды занесенный в чужую снежную Россию, где он с трудом осиливал неповоротливый русский язык, работал на лесоповале, воровал лук у хозяйки, огромной, с лиловыми щеками старухи-сибирячки. Сизые луковые связки она развешивала в чулане, где он снимал отгороженный занавеской угол.

Все это возвращалось к нему во сне и наплывало, наваливалось: лесоповал, мама в черной косынке на седых, неподколотых косах, сгорбленный дед со страдальческими провалами глаз, старуха-сибирячка… Декабрь сорок четвертого… Ему, конечно, повезло. Не лагерь, а всего лишь лесоповал, и за полтора года на фронте ни одного ранения. Но, Господи! Ведь это же не просто так повезло ему, а потому что он – ни на секунду не забывая об этом – хотел, чтобы повезло, мысленно неустанно требовал этого. Выжить, выкарабкаться, спастись, не исчезнуть с этой холодной, скрипящей под снегом земли, на которой уже убили его седокосую маму с желтой звездой на кофте и умер своей собственной, быстрой и милосердной смертью не дошептавший молитвы дед, а ему, Михелю, остались эти ледяные сугробы, по которым вяло плелась из деревни в город Томск заплаканная лошаденка, униженно выпрошенная у однорукого председателя, потому что иначе никак было не попасть в прокуренное здание Томского пединститута, который он заочно заканчивал.

От этих дней сохранилась ходячая шутка его друзей: «Миша, скажи: „Белая лошадка шла-шла и упала!“, и он, посмеиваясь, отвечал: „Бевая вошадка шва-шва и упава…“ Крепко впилось в осиленный русский его польское „л“, звучащее как „в“, и никакими силами не менялось. „Шва-шва и упава…“

А Люда, жена, была из хорошей московской семьи: отец – скорняк, мать – закройщица. В квартире стояла дубовая мебель и было даже пианино с хрустальными подсвечниками, измученное гаммами усидчивой Людочки, на которую не жалели денег. Он давал тогда частные уроки немецкого языка, но не прошло и месяца, как не бедным репетитором, а счастливым женихом стал он приходить в этот дом, где всегда поили чаем со вкусными бутербродами, и отец-скорняк, усталый, с бегающими глазами и шишковатым лбом, был выше всяких предрассудков, так и сказав однажды за обедом: «Полюбила еврея – выходи! Мы с матерью не против!» А мать, испуганная, с маленьким птичьим подбородком и сухими розоватыми колечками волос на лбу, только покраснела вишневыми пятнами и согласно закивала. Перед самой свадьбой отец завел его в тесную комнату, где сушились на специальных досках распятые зверьки с мертвыми бусинками глаз и пахло старой кровью, крепко взял за локоть и прошептал: «Гляди, Миша, приданое тебе покажу!» И действительно показал; развернул на толстой, тоже вдруг запахшей кровью ладони синюю тряпицу, в которой засверкали сапфировое колье, большая рубиновая брошь и несколько колец с крупными бриллиантами.

Все это не имело для него большого значения – Люда была хороша и без приданого. Так же, как отец, она имела склонность к полноте, но по молодости полнота эта была какой-то воздушной, как взбитый с сахаром белок, и, когда он обнимал ее прохладное тело в легком крепдешиновом платье, вся она казалась ему сладкой, словно в эту белизну и впрямь добавили немного сахару. Свадьбу сыграли летом, веселую и шумную, с Людиной стороны было много нарядных родственников, а с его стороны никого, кроме моего отца, тоже еще совсем молодого, с испуганным взглядом и тонкими усиками, делающими его похожим на хрупких альбомных героев начала века. В перерывах между тостами и танцами они негромко разговаривали между собой по-немецки, и отец по-прежнему называл его «Михель», потому что знал, что Мишами в этой стране зовут еще и медведей.


Прошлое наплывало, наваливалось в ночных кошмарах, от которых он, веселый жизнерадостный человек, просыпался в холодном поту и долго не мог прийти в себя, недоуменно разглядывая стеганый будуар, который сам же соорудил, перегородив центральную большую комнату так, что получилось две: розовая, Людина, ночью служившая им спальней, и голубая, Маришина, в которой подрастала, вытягиваясь в кокетливую, с темным материнским взглядом и хрипловатым низким голосом, дочка. Только ночь воровски, украдкой, пользуясь его крепким сном, его слабостью, возвращала вдруг ту беду, ту притаившуюся смерть, которой он избежал, перехитрил, не поддался…

Но теперь этот уют, эта новая квартира говорили ему о том, что он справился, все в порядке. Людина большая голова в розовых бигуди на фоне медленно светлеющей розовой стены, и виднеющиеся в приоткрытой двери спальни антикварные часы на стене, и кусок только что купленной прекрасной картины неизвестного художника («Портрет девушки на балконе») – все это успокаивало его, ободряло, обнадеживало. Студенты за глаза дразнили его Живчиком, а моя бабушка, с которой он, сияя и путая падежи, делился тем, какой у него скоро будет великолепный камин в холле, с помощью бамбуковой занавески уже превращенном в пятую по счету комнату, моя лукавая и знающая, как и с кем можно шутить, бабушка в глаза называла его «мещанином во дворянстве», на что он ничуть не обижался, а весело смеялся и целовал руку.

Жизнь сбывалась, полнела, тучнела, наливалась каким-то жирным вкусным соком. В квартире из пяти комнат появилось много картин и камин, правда не настоящий, но очень похожий, с открытой черно-мраморной пастью, где в беспорядке лежали глянцевые березовые поленья на темно-красной папиросной бумаге, под которой как-то хитро были спрятаны маленькие лампочки, так что, когда вечером зажигали их, создавалось полное впечатление ровного пламени, лижущего березовые бока.


Помню, как мы с отцом приходили к ним в гости. Считалось, что, несмотря на двухлетнюю разницу, я могу замечательно дружить с Маришей. Под антикварными часами накрывали стол, шумные, мстительно накрашенные женщины рассматривали в будуаре новые Людины «шмотки», мужчины располагались в кабинете, где на крытом зеленым сукном письменном столе стояла лысая античная голова с презрительно поджатыми тонкими губами, а на простеганной кожей стене висели четыре новенькие ракетки для только что вошедшей в моду игры «бадминтон». Курить выходили на светлую лестничную площадку, что-то вроде небольшого, уютного, общего для четырех квартир зала, где был пинг-понговый стол. Там эти полнеющие, с седыми висками гости, закатав рукава нейлоновых рубашек, резались на счет, пока хрипловатый, тянущийся сквозь сигаретный дым Людин голос не прерывал: «Мужчины, к столу!» Детей кормили в Маришиной комнате. Без конца звонил телефон, и Мариша, прикрыв трубку перламутровыми ноготками, ворковала в нее нестерпимо долго и ласково, не обращая на меня ни малейшего внимания, потом вдруг замолкала надолго и произносила резко и хрипловато, как мать: «Ты сам виноват!» Или: «Я не могу. У нас гости». Правда, после этого она нередко исчезала, бросив мне на ходу: «Сейчас вернусь, только выгуляю собаку!» Торопливо надевала крашенную под леопарда цигейковую шубку, застегивала красный ошейник на морщинистой шее огромного дымчатого дога и не возвращалась подолгу, так что иногда мы, уже уходя, заставали ее, румяную, припорошенную снегом, томную, в тот момент, когда она прощалась с очередным мальчиком в вестибюле. Мальчик взволнованно басил, теребя ее освобожденные от перчаток перламутровые пальчики, морщинистый дог покорно сидел рядом, а старая лифтерша, снисходительно крутя головой, вязала носки.

Однажды нас пригласили на музыкальный вечер. Вообще в этот дом часто приглашали на «кого-нибудь» или «что-нибудь», но моя память отчетливо сохранила только одно из таких приглашений. Должен был петь бывший аккомпаниатор Вертинского, оказавшийся родственником какого-то знакомого. Помню, как долго сидели за столом и хохотали над анекдотами, потом Люда низким голосом вставила, что самое главное для них с Мишей – это квартира, потом «шмотки», а потом уж еда, на что гости с полными ртами одобрительно поддержали ее, заметив только, что так, как она угощает, мало кто и умеет. Аккомпаниатор Вертинского налегал на коньяк и щурился. Наконец зажгли каминное пламя, знаменитость села за пианино, дог растянулся на ковре, и теплая голубая слюна потекла из его страдальчески опустившегося рта. Люда еще прикрикнула: «Мужчины, тихо!», и полные, с седеющими висками на полуслове оборвали разговор и притихли… Как мне показалось тогда, аккомпаниатор, похоронив своего знаменитого партнера, утвердился в мысли, что теперь он сам и есть Вертинский, потому что пел точно так же, как он, так же грассировал, а исполняя знаменитую песню «Ты не плачь, не плачь, моя красавица!», вдруг раскатился на последней фразе тем же неожиданным львиным рыком, которым раскатывается на пластинке покойный маэстро.


И так шли дни, заполняясь вещами, людьми, заботами. Зарастали плотным однообразием, удачными встречами, веселыми застольями. Правда, были и свои трудности, но он преодолевал их, потому что всякую жизнь любил до одурения, не позволял себе ни хандрить, ни тем более мучиться, и если бы надо было, опять согласился бы пройти все с самого начала: и войну, и лесоповал, и ледяной чулан с сизыми луковыми связками… Трудности же в основном касались следующего: прохладная воздушная белизна, казавшаяся прежде сладкой, стала теплым, обвисшим и до скуки знакомым телом, уже не привлекавшим и не радовавшим его, а, напротив, вызывавшим самые тоскливые мысли, когда он, лежа вечером под розовым одеялом, отрывал глаза от книги и видел, как в старинном зеркале отражаются ленивые движения его сидящей на розовом пуфе жены, которая, зевая и показывая темные пломбы, освобождалась от лифчика, и, уставшие от дневной несвободы, опускались на большой живот тяжелые груди с серыми сосками, а руки, поднятые к затылку и вынимающие шпильки из прически, вздрагивали избытком творожистой мякоти. Та же творожистая мякоть была в ее коротких ногах, когда она без юбки и комбинации, в одних шелковых трусах, приподнималась с пуфа и, приблизив к зеркалу лицо, ваткой снимала с век остатки зеленоватой косметики.

Надо было вести себя так, чтобы она, подурневшая Люда, не замечала его нелюбви и не подозревала измен. А измены случались, и часто, потому что, несмотря на невысокий рост и лысеющую голову, он нравился женщинам, они откликались на его ласковость и легкость, на эту непривычную в России польскую галантность, с которой он, например, подносил к задрожавшим губам женскую руку или подавал пальто осторожным и настойчивым движением. Но Люда чувствовала измены, угадывала их, и часто, вернувшись домой, он заставал ее неспящей, с зажатой во рту сигаретой, и тогда надо было отвратительно лгать, изворачиваться, унижаться.

– Ты где был? – хрипло спрашивала она, и ноздри ее короткого носа раздувались, покрываясь бисером пота.

Мерно били антикварные часы. Античная голова на столе, поджав мраморные губы, прислушивалась к нарастающему скандалу.

– Я же звонил тебе и предупредил, что буду поздно! Я же, кажется, все объяснил!

Рот ее беспомощно раскрывался, сигарета прыгала в пальцах.

– Он мне объяснил! А кто тебе верит? Опять валялся с какой-то дрянью!

– Хватит! – огрызался он, но негромко, чтобы не разбудить Маришу.

– Ха! – выдыхала Люда, зажимая ладонями красные пятна на шее. – Я засну после такого вечера? О ком ты думаешь, кроме себя? Только одно на уме! Но я этого так терпеть не буду! Ты у меня, миленький, вверх тормашками полетишь!

Морщась, как от зубной боли, он стелил себе в кабинете, но Люда шла за ним, застывала над его изголовьем, и хриплые угрозы продолжались, халат распахивался, обнажая молочно-белые колени и живот, перепоясанный рубцом от резинки шелковых панталон.

После ночи, проведенной на жестком диване под взглядом античной головы, он просыпался невыспавшимся, раздраженным, вяло шел в кухню, слышал плеск воды за дверью ванной – дочка торопилась в школу, варил себе кофе, делал бутерброд для Мариши, вспоминал, какие у него сегодня лекции, во сколько назначено заседание кафедры, и постепенно налаженное благополучие возвращалось. Музыкально шелестела бамбуковая занавеска, пропуская сквозь себя звонко зевающего дымчатого дога, хлопала дверь ванной, из которой выскакивала темноглазая грациозная девочка с перламутровыми ноготками, кофе вкусно пах, за окном разгоралась сухая солнечная весна, женщина, с которой он провел вчерашний вечер, обещала в одиннадцать позвонить ему на работу. Налаживалось, успокаивалось, светлело, и вскоре даже мрачный вид вышедшей из розового полумрака жены переставал удручать и раздражать его, и надо было только сказать ей, бледной, с убитыми глазами Люде, что-нибудь незначительное, спокойное, дружелюбное, что (и он знал это заранее!) она тут же с готовностью подхватит, примет, и эта готовность подтвердит ему, что жизнь их продолжается и будет в ней все то же самое: хлопоты по поводу любимой квартиры, туристическая путевка в Венгрию, Маришино поступление в институт, шумные поездки большой компанией с шашлыками и вольными шутками, стук пинг-понгового шарика, гости, работа, застолья, и где-то в самой глубине этого ежедневного месива, этого жирного вкусного варева останется ему огненный комочек запретных радостей и терпких волнений, которые опять вызовут безобразный домашний скандал, красные пятна на Людиной шее, скверное настроение после проведенной на жестком диване ночи. Но пусть все будет так, как есть, пусть будет.

Назад Дальше