Стоунер - Уильямс Джон Л. 23 стр.


На первом занятии он не стал держать студентов все положенное время. Не прошло и получаса, как он завершил вступительную лекцию и дал задание на следующую неделю.

— Я попрошу каждого написать короткую работу — страницы три, не больше, — об аристотелевской концепции топоса, то есть, грубо говоря, общего места. Подробное обсуждение этого понятия вы найдете во второй книге «Риторики» Аристотеля, и весьма полезно будет прочесть вступительную статью к переводу Лейна Купера. Работу надо будет сдать в… понедельник. На сегодня, пожалуй, все.

Он сказал студентам, что они могут расходиться, но они продолжали сидеть, и он посмотрел на них озабоченно. Потом коротко кивнул, взял коричневую папку подмышку и вышел из аудитории.

К понедельнику задание выполнили менее половины учащихся; тех, кто сдал работу, он отпустил, а с остальными прозанимался до конца часа, разъясняя вдоль и поперек, что от них требуется, пока не убедился, что они его поняли и смогут написать сочинение к среде.

Во вторник он заметил в коридоре Джесси-Холла, около кабинета Ломакса, нескольких студентов; он узнал в них людей из своей утренней группы. Когда он проходил мимо, студенты отвернулись — кто глядел в пол, кто в потолок, кто на дверь кабинета. Он улыбнулся сам себе, вошел в свой кабинет и стал ждать неизбежного телефонного звонка.

Он прозвучал в два часа дня. Стоунер взял трубку и услышал в ней учтиво-ледяной голос секретарши Ломакса.

— Профессор Стоунер? Профессор Ломакс просит вас посетить сегодня как можно скорее профессора Эрхардта. Профессор Эрхардт вас ждет.

— Ломакс там будет? — спросил Стоунер. Ошеломленная пауза. Потом неуверенный голос:

— Я… полагаю, что нет… назначена другая встреча. Но профессор Эрхардт уполномочен…

— Скажите Ломаксу, чтобы пришел. Скажите ему, что я буду у Эрхардта через десять минут.

Джоэл Эрхардт, несмотря на свои тридцать с небольшим, уже начал лысеть. Ломакс взял его на кафедру три года назад, и когда выяснилось, что этот приятный и серьезный молодой человек лишен особых дарований и преподавательского таланта, ему поручили руководить программой английского языка для первокурсников. Его кабинетом служило маленькое помещение за большой общей комнатой, где стояли столы двадцати с лишним молодых преподавателей, и Стоунеру, чтобы попасть к нему, пришлось миновать их всех. Пока он шел, иные из сидевших поднимали на него глаза, открыто ухмылялись и смотрели ему вслед. Стоунер открыл дверь Эрхардта без стука, вошел в кабинет и сел напротив хозяина. Ломакса не было.

— Вы хотели меня видеть? — спросил Стоунер. Эрхардт, человек с очень белой кожей, слегка зарделся. Потом сформировал на лице улыбку и с деланым энтузиазмом произнес:

— Очень хорошо, что вы зашли, Билл.

Он ненадолго замешкался, зажигая трубку. Табак не хотел гореть как следует.

— Влажность, чтоб ее, — сказал он угрюмо. — Табак отсыревает.

— Ломакс не придет, судя по всему, — заметил Стоунер.

— Нет, — подтвердил Эрхардт, положив трубку на стол. — Но, признаться, именно профессор Ломакс попросил меня поговорить с вами, так что в некотором смысле, — он нервно хохотнул, — я передаточное звено.

— И что же вам поручено мне передать? — сухо спросил Стоунер.

— Насколько я понимаю, были кое-какие жалобы. Студенты — ох уж эти студенты. — Он соболезнующе покачал головой. — Некоторые из них, похоже, думают… в общем, им не вполне ясно, что происходит на вашем восьмичасовом занятии. Профессор Ломакс считает… в общем, он сомневается в разумности преподавания письменной практики первокурсникам на… на материале…

— Средневекового языка и литературы, — помог ему Стоунер.

— Да, — сказал Эрхардт. — Должен вам заметить, лично я понимаю ваш замысел: встряхнуть их маленько, вывести из сонного состояния, заставить включить мозги, показать им предмет с другого угла. Верно?

Стоунер серьезно, сумрачно кивнул.

— Во время наших последних обсуждений методики преподавания этого предмета много говорилось о новых подходах, об экспериментировании, — сказал он.

— Совершенно верно, — подтвердил Эрхардт. — Я всей душой за экспериментирование, за… но, возможно, иногда мы из лучших побуждений перегибаем палку. — Он усмехнулся и покачал головой. — О себе точно могу сказать, что порой перегибаю; готов признаться в этом первый. Но я… или, верней, профессор Ломакс… в общем, желателен некий компромисс, хотя бы частичное возвращение к учебному плану, использование стандартной учебной литературы… ну, вы понимаете.

Стоунер сжал губы и посмотрел в потолок; поставив локти на подлокотники кресла, он свел домиком пальцы обеих рук и опустил на них подбородок. Ответил хоть и не сразу, но твердо:

— Нет, я не хочу и не буду прерывать эксперимент на этой стадии. Передайте Ломаксу, что я намерен продолжить его до конца семестра. Окажете мне такую услугу?

Лицо Эрхардта было уже багровым. Он напряженно проговорил:

— Я ему передам. Но я предвижу… я уверен, что профессор Ломакс будет крайне… разочарован. Крайне.

— Поначалу — возможно. Но он справится с собой. Я убежден, что профессор Ломакс не захочет вмешиваться в учебную деятельность преподавателя с большим стажем. Он может не соглашаться с методами, которые этот преподаватель использует, но пытаться навязать ему свои методы было бы в высшей степени неэтично — и, между прочим, небезопасно. Как вы считаете?

Эрхардт взял трубку со стола, крепко сжал чашечку и свирепо посмотрел на нее.

— Я… извещу профессора Ломакса о вашем решении.

— Я буду благодарен вам за это, — сказал Стоунер. Он встал, двинулся было к двери, но остановился, словно бы вспомнив о чем-то, и повернулся к Эрхардту. Небрежным тоном заметил: — Да, чуть не забыл. Я тут немного думал и про следующий семестр. Если мой эксперимент удастся, во втором семестре я, вероятно, испробую еще одну новинку. Я изучаю возможность преподавать некоторые разделы письменной практики через рассмотрение того, какой след оставила в пьесах Шекспира античная и средневековая латинская традиция. Звучит, может быть, чуточку специально, но, полагаю, мне удастся сделать материал доступным первокурсникам. Просил бы вас дать профессору Ломаксу знать о моей скромной идее; пусть поразмыслит о ней на досуге. Может быть, через несколько недель мы с вами…

Эрхардт осел в своем кресле. Уронил трубку на стол и устало промолвил: — Ладно, Билл. Я ему сообщу. Я… спасибо, что зашли.

Стоунер кивнул. Он открыл дверь, вышел, аккуратно закрыл ее за собой и прошел через длинную комнату. Когда один из молодых преподавателей вопросительно взглянул на него, он от души ему подмигнул, кивнул и широко улыбнулся.

Войдя в свой кабинет, он сел за стол и стал ждать, поглядывая в открытую дверь. Через несколько минут дальше по коридору хлопнула дверь, он услышал неравномерные шаги и увидел в дверном проеме Ломакса, который прошел мимо так быстро, как только позволяла хромота.

Стоунер продолжал нести свою вахту. Не прошло и получаса, как он понял по нечастым шаркающим звукам, что Ломакс поднимается по лестнице, а потом заведующий кафедрой вновь прошел мимо по коридору. Стоунер дождался звука закрывающейся за Ломаксом двери, кивнул самому себе, встал и отправился домой.

Через несколько недель Стоунер услышал из уст самого Финча, как прошел разговор между ним и Ломаксом, когда тот ворвался к нему в кабинет. Ломакс стал ожесточенно жаловаться на поведение Стоунера, рассказал, как он, по существу, заменил письменную практику у вновь поступивших своим курсом среднеанглийской литературы для старшекурсников, и потребовал, чтобы Финч принял дисциплинарные меры. Потом наступил момент тишины. Финч заговорил было — и расхохотался. Он смеялся долго, несколько раз пытался что-то сказать, но смех не давал. В конце концов он успокоился, извинился перед Ломаксом и сказал: «Он победил вас, Холли; как вы этого не видите? Он не сдастся, и вы ни шиша с ним не сделаете. Хотите бороться с ним моими руками? А как, по-вашему, это будет выглядеть — декан вмешивается в то, как один из опытнейших преподавателей ведет занятия, причем вмешивается по наущению заведующего кафедрой? Нет, сэр. Разберитесь с этим сами наилучшим способом, какой есть у вас в распоряжении. Впрочем, способ, по-моему, только один».

Через две недели после этого разговора Стоунер получил от Ломакса извещение о том, что его расписание на следующий семестр изменено: он будет вести свой старый аспирантский семинар «Латинская традиция и литература Ренессанса», читать старшекурсникам и аспирантам курс среднеанглийского языка и литературы, читать обзорный курс литературы студентам второго года обучения и вести письменную практику в одной группе первокурсников.

В своем роде это был триумф, но Стоунер всегда вспоминал о нем с презрительной усмешкой как о победе, которую помогли одержать скука и безразличие.

Через две недели после этого разговора Стоунер получил от Ломакса извещение о том, что его расписание на следующий семестр изменено: он будет вести свой старый аспирантский семинар «Латинская традиция и литература Ренессанса», читать старшекурсникам и аспирантам курс среднеанглийского языка и литературы, читать обзорный курс литературы студентам второго года обучения и вести письменную практику в одной группе первокурсников.

В своем роде это был триумф, но Стоунер всегда вспоминал о нем с презрительной усмешкой как о победе, которую помогли одержать скука и безразличие.

Глава XV

И это была одна из легенд, которыми он начал обрастать, легенд, становившихся год от года все подробнее и изощреннее, постепенно превращавшихся на манер мифов из фактов биографии в ритуальные истины. Ему еще не было пятидесяти, но он выглядел много старше. Волосы, густые и непослушные, как в молодости, стали уже почти совсем седыми; лицо изрезали морщины, глаза запали; глухота, которой он начал страдать летом после отъезда Кэтрин Дрисколл, мало-помалу прогрессировала, так что, слушая кого-то, он наклонял голову набок и напряженно вглядывался в собеседника, напоминая естествоиспытателя, в научных целях рассматривающего особь незнакомого ему вида.

Эта глухота была довольно странного свойства. Хотя иногда ему трудно было расслышать человека, обращающегося к нему с близкого расстояния, он нередко отчетливо слышал то, о чем люди перешептывались в другом конце шумного помещения. Благодаря этой диковинной особенности своего слуха он постепенно начал понимать, что его считают одним из тех, кого в годы его молодости называли «чудиками на кампусе».

Он не раз, к примеру, слышал приукрашенную историю своего преподавания среднеанглийского языка на первом курсе и капитуляции Холлиса Ломакса. «А когда первокурсники, поступившие в тридцать седьмом, сдавали английский, какая, по-твоему, группа получила наивысшие баллы? — спросил один не слишком старательный молодой преподаватель у другого. — Правильно. Среднеанглийская команда нашего Стоунера. А мы заставляем их корпеть над упражнениями и учебниками!»

Стоунеру пришлось признать, что он стал в глазах университетской молодежи, которая приходила и уходила, не задерживаясь настолько, чтобы он успевал надежно присоединить к лицу имя, фигурой почти мифической, сколь бы изменчивыми свойства этой фигуры ни были.

Иногда он был злодеем. По одной из версий, с помощью которых пытались объяснить долгую вражду между ним и Ломаксом, он соблазнил и бросил молодую аспирантку, к которой Ломакс питал чистую и возвышенную страсть. Иногда — дураком: по другой версии, он обиделся на Ломакса и перестал с ним разговаривать, потому что Ломакс отказался написать рекомендательное письмо для одного из аспирантов Стоунера. Иногда — героем: по третьей версии, в которую, впрочем, верили немногие, Ломакс потому возненавидел его и не желает повышать в должности, что Стоунер однажды поймал Ломакса на передаче студенту-любимчику ответов на экзаменационные вопросы по одному из стоунеровских курсов.

Сотворению легенд способствовала его манера вести занятия. С каждым годом он становился в аудитории все более рассеянным и при этом все более увлеченным. Начинал лекции и обсуждения как-то неуверенно и неуклюже, но очень быстро входил в тему, погружался в нее настолько, что забывал обо всем и всех вокруг. Однажды в аудитории, где Стоунер вел свой семинар по латинской традиции, была назначена встреча президента университета с несколькими членами попечительского совета; Стоунеру сообщили об этом заранее, но он забыл, и очередной его семинар начался в обычное время и в обычном месте. Посреди занятия в дверь робко постучали; Стоунер, вслух переводя без подготовки фрагмент латинской поэмы, был так погружен в это дело, что стука не услышал. Через некоторое время дверь открылась, в нее на цыпочках вошел маленький пухленький человечек средних лет в очках без оправы и легонько похлопал Стоунера по плечу. Не поднимая на него глаз, Стоунер отмахнулся. Человечек ретировался; через открытую дверь было слышно, как он шепотом совещается еще с несколькими. Стоунер продолжал переводить. Потом в аудиторию решительно вошли четверо во главе с президентом университета, высоким, дородным, с внушительной грудью и красным лицом; вошли и остановились, как отряд, у стола Стоунера. Президент нахмурил брови и громко откашлялся. Стоунер, не перестав переводить с листа и не сделав даже паузы, поднял взгляд на президента и его свиту и негромко произнес очередную стихотворную строчку: «Изыдите, бессовестные галлы!» И, снова без малейшей паузы, он опустил глаза в книгу и стал говорить дальше, в то время как вошедшие, открыв рты, попятились, повернулись и покинули аудиторию.

Подпитываемая такими событиями, легенда ширилась, пока практически все главные виды деятельности Стоунера не обросли анекдотами, ширилась, захватывая и его жизнь вне университета. Она добралась и до Эдит, которую так редко видели с ним на университетских мероприятиях, что она стала фигурой слегка таинственной, этаким призраком, тревожащим коллективное воображение: она тайно пьет, заглушая какое-то неизвестное и давнее горе; она медленно умирает от редкой и конечно же неизлечимой болезни; она блестяще одаренная художница, пожертвовавшая карьерой ради Стоунера. На встречах в университете вспышка улыбки, озарявшая ее узкое лицо, была такой краткой и нервной, ее глаза блестели так лихорадочно, она говорила таким пронзительным тоном и так бессвязно, что все были убеждены: ее наружность — только маска, скрывающая за собой нечто невероятное.

После своей болезни Стоунер из-за слабости и от безразличия, становившегося образом жизни, начал все больше времени проводить дома. Поначалу его присутствие приводило Эдит в такое замешательство, что она молчала, словно чем-то озадаченная. Потом, поняв, что он теперь постоянно будет день за днем после работы, ночь за ночью, уикенд за уикендом находиться рядом, она с новой силой возобновила былую войну с ним. Из-за сущих пустяков принималась горько плакать и бродить по комнатам; Стоунер бесстрастно смотрел на нее и рассеянно бормотал несколько сочувственных слов. Запиралась у себя в спальне и часами не показывалась; Стоунер готовил вместо нее еду и, казалось, не замечал ее отсутствия, пока она наконец не выходила из спальни, бледная, с ввалившимися щеками и запавшими глазами. Высмеивала его по малейшему поводу, а он точно и не слышал ее; выкрикивала проклятия в его адрес, а он слушал их с вежливым интересом. Выбирала момент, когда он был погружен в чтение, чтобы войти в гостиную и бешено забарабанить на пианино, на котором вообще-то играла редко; когда он затевал тихий разговор с дочерью, Эдит сердито обрушивалась на одного из них или сразу на обоих. А Стоунер воспринимал все это — и ярость, и огорчение, и крик, и полное ненависти молчание — так, словно наблюдал за другой супружеской парой, к которой лишь усилием воли мог вызвать в себе поверхностный интерес.

И в конце концов Эдит устало и чуть ли не с облегчением признала поражение. Приступы ярости становились все слабей, пока ее недовольство во время этих приступов не сделалось таким же поверхностным, как внимание к ним Стоунера; в ее долгих молчаниях он уже не находил ничего удивительного, они были заурядными проявлениями задумчивости, а не признаками обиды на его безразличие.

К сорока годам Эдит Стоунер сохранила девическую стройность, но в ее фигуре, в прямой осанке чувствовалась теперь какая-то жесткость, ломкость, каждое движение словно бы давалось ей через силу.

Черты лица заострились, линии стали резче, тонкая бледная кожа была, чудилось, натянута прямо на кости, как на каркас. Из-за своей чрезвычайной бледности она очень сильно пудрилась и красилась, и возникало ощущение, будто она каждый день заново наносит черты на пустую маску. Под сухой кожей кистей рук тоже, казалось, сразу начиналась твердая кость, и эти кисти постоянно, даже в самые спокойные минуты, были в движении: крутились, сжимались, разжимались, щипали воздух.

Вечно погруженная в себя, она становилась в эти годы все более отрешенной и рассеянной. После краткого периода последних отчаянных, исступленных атак на Стоунера она сделалась похожа на привидение, она замкнулась в себе и никогда полностью не выбиралась на свет. Начала разговаривать сама с собой мягким, матерински терпеливым голосом, точно с ребенком, причем делала это открыто и без всякого стеснения, как будто ничего натуральнее и быть не могло. Из разнообразных творческих устремлений, которым она в годы замужества отдавала дань, она в конце концов остановилась на скульптуре, приносившей ей, она считала, наибольшее удовлетворение. В основном работала в глине, реже в мягком камне; по всему дому были расставлены бюсты, фигуры в полный рост и всевозможные композиции. Она шла в ногу с веком: бюсты были шарообразной формы, с минимумом черт; фигуры — комками глины с продолговатыми конечностями; композиции — случайными наборами геометрически правильных кубов, шаров и стержней. Порой, проходя мимо ее мастерской (где некогда был его кабинет), Стоунер приостанавливался и слушал, что там происходит. Она давала себе указания, как ребенку: «Так, теперь прибавь здесь — нет, не столько, поменьше — здесь, около этой выемки. Ох, гляди, все у нас отваливается. Влаги было маловато, правда? Ничего, дело поправимо. Чуточку воды, и — вот теперь хорошо. Согласна?»

Назад Дальше