Благоговейно слушала Марфа вдохновенные слова святого мужа и после некоторой паузы растроганным голосом сказала:
– Да, у кого святое тепло на сердце, тому и ничего недостает; но у кого душа больна…
Она не могла более продолжать и быстро надвинула покрывало на все лицо, чтобы он не прочел в нем движения сердечных дум.
– У кого она страдает светскими помыслами, так ее и многим не удовлетворить: это бездонный сосуд, которого ничем никогда не наполнишь! – отвечал, понявши ее, отец Зосима.
– Истинно верую в слова твои, – начала она опять, успокоившись. – Помнишь ли, праведный отче, когда ты искал покровительства моего от обид двинских жителей. Я владею близ страны, тобой обитаемой, богатыми селами, но я отказала тебе во всякой помощи. Теперь совесть, раскаяние мучит меня.
– Человеку долженствует помнить одно добро; тебя смутил искуситель в образе неверного литвина. Прости меня, боярыня. Хоть ты и чтишь его своим суженым, но истина руководствует мной, и я вторично повторяю устами ее: «отжени от себя врага, удались от зла и сотвори благо».
Она сидела с поникшей головой.
– И тогда неправеден был гнев твой, – продолжал Зосима. – Вспомни, сколько щедрот своих излил на тебя законный князь твой: все имущество твое, злато, серебро, каменья дорогие и узорочья всякие, поселья со всеми землями и угодьями остались сохранены от алчбы вражеского меча; жизнь твоя, бывшая подле смерти, искупилась не чем иным, как неподкупною милостью великого князя московского. Сверх того, сын твой Дмитрий также не обойден был ею и пожалован знатным титулом боярина московского. Чего же недостает ненасытности твоей?
Глаза Марфы блеснули из-под вновь приподнятого ею покрывала.
Было заметно, что напоминание о прошедшем затронуло слабую струну ее сердца.
– Но где же сыновья мои? – воскликнула она. – Один под черным рубищем муромского монаха, быть может, скитается без приюта и испрашивает милостыню на насущное пропитание; другой, – жалованный боярин мой, – под секирой московского палача встретил смертный час! Это ли милость великокняжеская!
Она перевела дух.
– Я призвала тебя и одарила богато, чтобы посоветоваться, как отвратить общую напасть, грозящую всему Новгороду, а ты, пробудив во мне заснувшую было ненависть к мучительнице-тиранке – Москве, заставляешь еще каяться за то, что я люблю отечество свое и не меняю его перед гонителем сына моего, меня самой, моей родины! Нет. Марфа не укротится, не посрамит себя!
– Многое я сказал бы тебе на слова твои, – прервал ее отец Зосима, – но ты, несомненно, слышала уже слова владыки нашего Феофила, а мне остается только домолвить. Я призреваю цель твою, меня не смутят козни любимого твоего Болеслава Зверженовского. Вы хотите властвовать! Но помните: кто выше станет, тот быстрее падет! Любовь всякая, как и твоя к родине, бывает часто слепою. Если ты не желаешь видеть света истины, то отпусти меня – я более не нужен тебе – и дары твои оставь при себе: они тяжелы, не по силам моим.
– Тебя любит народ. Как молитвы твои доступны слуху Всевышнего, так и увещевания на подвиги бранные воспламеняют сердце каждого новгородца против врагов отчизны! – начала было умилостивлять его Марфа.
– Я не вижу их! – сказал он равнодушно, вставая со своего места.
– Так благослови же хоть меня на это! – выговорила с заметной досадой огорченная Марфа, поспешно вставая со скамьи.
– Отныне и до века благословляю и заклинаю тебя именем Вездесущего Свидетеля всех дел и помышлений наших, и всеми святыми угодниками новогородскими, и матерью-заступницей нашей, святой Софией, только на добрые дела! – произнес торжественно Зосима и вышел.
– Гордый монах! – прошептала Марфа и в волнении начала ходить по светлице.
III. Клятва
Шаги отца Зосимы не затихали на чугунном полу узких сеней терема Борецкой, как Болеслав Зверженовский – незнакомец, разговаривавший со сторожем, – вошел в противоположную дверь светлицы Марфы, блеснув своим коротким полукафтаньем и ножками кривой польской сабли.
– Здравствуй, боярыня! – сказал он мрачно с заметным неудовольствием в голосе, низко и почтительно кланяясь хозяйке.
– А, это ты, пан! – ласково приветствовала она его, хотя выражение ее теперь почти открытого лица носило следы только что пережитого душевного волнения. – Ну, что нового? Я давно поджидаю тебя!
– Свет наш состарился: что же искать в нем нового? – коротко отвечал он.
– Ночь уже очернила его, теперь он не белый, а во мраке, и в этих случаях, по моему мнению, новостям должен быть урожай, – с ударением на каждом слове проговорила Марфа, усаживаясь на скамью.
– Ты, боярыня, сама была окружена за последнее время чернотою, от которой не спасет тебя и свет, а во мраке – новости мрачные; не спрашивай же о них!
– Что замышляешь ты сказать мне? – озабоченно спросила она, не поняв или не желая понять его намека. – Или худой оборот приняли наши дела, или мало людей на нашей стороне? Возьми же все золото мое, закидай им народ, вели от моего имени выкатить ему из подвалов вино и мед… Чего же еще? Не изменил ли кто?
– Никто, все идет хорошо! – спокойно отвечал Болеслав, садясь возле Борецкой по данному ею знаку.
– С чего же ты такой озабоченный, пасмурный?
– Не дух ли сына твоего, Феодора, до меня являлся проститься с тобою? – ответил он ей вопросом.
– Нет, это был чтимый Зосима, муж разумный, но… несколько… не знаю что и сказать о нем.
– Не в нем дело! – раздраженно прервал он ее. – Ты давно не видала своего сына?
– С тех пор, как московские тираны выволокли его в цепях из родных стен и принудили постричься в Муроме; напрасно я старалась подкупить стражу, лила золото как воду, они не выпустили его из заключения и доныне, не дозволили иметь при себе моих сокровищ для продовольствия в тяжкой иноческой жизни… Но к чему клонится твой вопрос? Нет ли о нем какой весточки? – с трепетным волнением проговорила она.
– Боярыня! – торжественно, громко произнес Зверженовский, поднимаясь с лавки, – будь тверда! Ты нужна отечеству. Забудь, что ты женщина… докончи так, как начала. Твой сын уже не инок муромский, не черная власяница и тяжелые вериги жмут его тело, а саван белый, да гроб дощатый.
– Как?.. он… второй?
– Его домучили… Сегодня я узнал об этом достоверно от одного муромца, очевидца его последних минут. Но будь тверда…
Трудно описать выражение лица Борецкой при этом известии; оно не сделалось печальным, взоры не омрачились, и ни одно слово не вырвалось из полуоткрытого рта, кроме глухого звука, который тотчас и замер. Молча, широко раскрытыми глазами глядела она на рокового вестника, казалось, вымаливала от него повторения слова «месть».
Зверженовский с злобной радостью, казалось, проникал своими сверкающими глазами в ее душу, но также молча вынул из ножен саблю и подал ее ей.
– Значит, ты понял меня? – произнесла она хриплым, сдавленным голосом.
Он кивнул головой и, сложа руки на груди, вопросительно глядел на нее.
– Клянусь острием этой сабли, клянусь кровью и прахом сыновей моих, я изнурю себя, лишусь своего имущества, но уязвлю гордыню московского князя под стенами Новгорода, или пусть погибну под ножами его клевретов, – торжественно произнесла Марфа, размахивая саблей, и глаза ее блистали как сталь, которую она держала в руке.
Картина была достойна великого художника: хитрый поляк с сверкающими злобной радостью глазами, с шершавой головой и смуглым лицом, оттененным длинными усами, казалось, был олицетворением врага и искусителя человечества, принимающего исповедь соблазненной им жертвы.
– Через мой труп перешагнут на тебя твои враги, боярыня, – хвастливо произнес он, – а победа надо мной достанется им дорого.
– А если она будет на нашей стороне?
– Тогда гуляй мечи на смертном раздолье! Весь Новгород затопим вражеской кровью, всех неприязненных нам людей – наповал, а если захватим Назария, да живьем еще, я выдавлю из него жизнь по капле. Мало ли мешал он мне, да и тебе, ни на вече, ни на встрече шапки не ломал. А Захария посадим верхом на кол, да и занесем в его притон – Москву. Нужды нет, что этот жирный бык не бодается, терпеть нам его не след.
– А после, – с восторгом начала Марфа.
– А после, – прервал он ее, – после тебе в руки жезл правления… Казимир твоя правая, а я – левая рука…
Борецкая дико, радостно захохотала.
– Ты… ты, – произнесла она, тихо переводя дух, – ты будешь моим, я твоей… жизнь поделим поровну.
Вдруг в древнем Херсонском монастыре, на Хатуне, заныл колокол, брякнул несколько раз и опять замолк; только ветер, разнося дождевые капли, стучавшие по окнам, гудел как труба – вестница чего-то недоброго.
Злоумышленники вздрогнули и переглянулись между собой.
– Что бы это значило? – почти шепотом сказала Марфа. – В глухую ночь кто может взойти звонить на колокольню? Кажется, нам не послышалось?
– Нет, это, должно быть, ветер шевельнул колоколами, – отвечал Зверженовский с расстановкой, прислушиваясь. – Вот опять стало тихо.
– Однако, это не даром… мне что-то жутко! Уж не бунт ли затевается? Кажется, рано. Не предупредил ли нас кто-нибудь?
В это время на дворе заскрипела калитка, залаяла собака и послышались голоса входивших на двор людей.
– Бабушка, бабушка! Мне страшно, не спится что-то, да и грезы все такие страшные, будто ты, – заговорил сквозь слезы, дрожа всем телом, вбежавший десятилетний внук Борецкой, сын ее сына Федора Исакова.
– Что ты, Васенька, чего испужался? – прервала его Марфа, лаская мальчика. – Что такое тебе привиделось?
– Да вот, будто, ты, да пан этот, – ребенок указал рукой на Зверженовского, – хватаете меня мохнатыми руками и хотите стащить с собой в яму, оттуда тятенькин голос слышится, да такой слезливый, и он, будто, сидя на стрелах, манит меня к себе. Кровь из него ручьем хлещет, а глаза закатились. Мне не хотелось прыгать к нему, да вот пан этот так на меня глянул, что я не вспомнился, сотворил крестное знамение, зажмурился, прыгнул, вскрикнув, и проснулся. Вокруг меня темно, и, кажись, наяву, представился мне опять тятя, поглядел на меня так жалобно, к вам сюда кулаком погрозился и пропал. Я хотел выговорить молитву: силюсь, да не могу. Тут оглушил меня звук колокола… Отец-то мой давно уж мне грезится…
– Полно, полно, позабавься, да полакомься гостинцами… и все пройдет, – в смущении заговорила Марфа и высыпала в подол его рубашки из коробки всяких сластей.
Ребенок ушел с пришедшей за ним нянькой.
– Должно, это наши стучат по стенам, а то бы рабы твои остановили незваных гостей! – радостно сказал Зверженовский, заметно ободрившись.
– И впрямь наши, – отвечала Марфа и вместе со своим гостем перешла из гридницы в соседнюю советную палату.
Там, действительно, уже были налицо все их соплеменники: сам тысяцкий Есипов, степенной посадник Фома, посадник Кирилл, главный купеческий староста конца Марк Памфильев, из живых людей[3], Григорий Куприянов, Юрий Ренехов в другие старосты концов: Наровского, Горчанского, Загородского и Плотницкого, некоторые чтимые в Новгороде купцы, гости и именитые, наконец, такая же знатная и богатая вдова, как и Марфа, Настасья Ивановна, которая хвасталась, что великий Иоанн, в бытность свою в Новгороде в 1475 году, ни у кого так не был роскошно угощен, как у ней.
IV. Среди спасителей отечества
После взаимных приветствий жданые гости разместились по широким лавкам.
Первая начала Марфа, обратившись к тысяцкому Есипову:
– Что, велемудрый боярин, соглашается ли с нами народ? На нашей ли улице праздник?
– Пока еще будни на нашей улице, боярыня, вот что скажет завтра. Золото, серебро и вино действуют; в хмельном разгуле народ побушевал, потолокся на площади, да и разошелся по домам, – отвечал Есипов.
– Теперь время действовать словами. Вон Феофил как опешил толпу велеречием своим, все пали ниц и заныли об отпущении вины, – заметил посадник Фома.
– Да, он все дело на свой лад настроил, да черно на душе его, так и всем будет: сладко во рту, да горько на сердце отрыгается! – вставил свое слово Зверженовский.
– Я сама завтра явлюсь перед народом. Он еще помнит меня и поминает, – начала было Марфа.
– Проклятием, – перебила ее Настасья Ивановна. – Я сама слышала намедни, как поносили тебя, боярыня, кляли, позорили того, кто послушает твоих наветов и обещались вымести телом пристанника твоего Софийскую площадь, если он только покажется на ней.
– «Слова без дел, что лук без стрел»! – ваше же русское присловие! – обиделся Зверженовский. – Таковы новгородцы; а как услышат, что земляки мои наготове напасть на москвитян – заговорят другое. Они как рыбы – в худую погоду ищут глуби, а в ясную любят поиграть на солнце.
– Надобно непременно пустить слух, что Казимир стоит за нас и рать его уже выступила против москвитян, – поспешно сказала Марфа.
– Да их, вашу братию, новгородский народ не стал терпеть за обманы и называть челядинцами, голой Литвой, блудливыми кошками и трусливыми зайцами! – заметил один из старцев.
– Небось, на нашей стороне еще много людей, а золото, ласковые слова и обещания перетянут хоть кого. Завтра попробуем счастья новыми посулами, подмажем колеса, и все пойдет ходче, – с веселым, беззаботным смехом произнес Зверженовский.
Слуги в это время внесли и поставили на столы яства и пития, и между долгими разговорами и совещаниями началась попойка. Болеслав Зверженовский, съев конец сладкого пирога и оросив его крепким русским медом, воскликнул первый:
– Многолетие тебе, Марфа Борецкая, нынешняя боярыня и будущая княгиня новгородская.
– Многолетие, многолетие! – подхватили все, и гордая жена, встав, начала раскланиваться во все стороны.
Вдруг ударил колокол, другой, и благовест разлился по всему городу.
Все встрепенулись, как вороны, почуя кровь, думая, что это призыв к бунту и убийствам, но вскоре опомнились, и тысяцкий Есипов сказал:
– Чу… утреня… пора и по домам…
– Нас давеча изумил еще дальний колокол в самую полночь, так завыл, что мы, шедши к тебе, боярыня, индо пригнулись к земле, – вставил один из гостей.
– Да, сильна непогода на Софийском храме, говорят, бурей крест сломило, – добавил другой.
– Ахти! – воскликнул третий, – это, братцы, помяните мое слово, не к добру…
– Ты бы сидел между баб и точил им веретена, когда, ничего не видя, начинаешь уже трястись как осиновый лист, – оборвал его Зверженовский.
Все засмеялись, иные от души, а иные и нехотя вслед за другими.
– Горожане! братия! – начала снова Марфа. – Время наступает, отныне я забываю, что нарядилась женщиной, прочь эти волосы, чтоб они не напоминали мне этого, голова моя просит шлема, а руки меча; окуйте тело мое доспехами ратными, и, если я немного отступлю от клятв моих, залейте меня живую волнами реки Волхова, я не стою земли.
– И мы тоже! – подхватили все.
– Завтра поступаем по общему условию!
– Утро вечера мудренее, – говорили между собою, расходясь, гости.
– Каково же завтра проглянет день?
«Что-то темно! Уж не суждены ли нам вечные сумерки», – думали робкие, и скоро чудный дом Марфы опустел и замолк как могила.
На одном конце стола, покрытого длинной полостью сукна, стоял ночник: огонь трепетно разливал тусклый свет свой по обширной гриднице; на другом конце его сидела Марфа в глубокой задумчивости, облокотясь на стол. Ее грудь высоко вздымалась. Печаль, ненависть, злоба, сомнение о сыновьях сверкали в ее глазах.
– Итак отныне я не женщина, – воскликнула она. – Прочь же эти уборы!
Она сорвала с головы своей покрывало, и две длинные косы, иссиня-черные, как вороново крыло, расплелись и скатились волнами на ее могучие плечи.
Когда волнение ее несколько улеглось, ей представился отец Зосима с коротким и вместе укоряющим взглядом. От сердца ее отлегло, на душе стало светлее и слеза умиления скатилась из ее глаз.
Она вздохнула было с облегчением, но вдруг ее взор упал на лезвие сабли, забытой Болеславом Зверженовским.
Вид этой сабли снова напомнил ей все.
Она схватила косу и мгновенно обрезала ее.
«Свершилось!» – пронеслось в ее голове.
V. Новгородская бывальщина
Багровая заря взошла на небо и бросила свой красноватый отблеск на землю. Настало раннее утро. Погода была переменчива. Порой ветер разгонял облака и показывалось солнышко, то опять оно заволакивалось тучами, черным саваном повисшими над Новгородом.
Снова, как и вчера, ударили в вечевой колокол со двора Ярославова, и пронзительный звук его разлился по окрестностям. Народ, только что успокоенный накануне Феофилом, не знал, как и разгадать причины нового призыва на общественный совет. Улицы заволновались, и ропотный шум толпы все усиливался и усиливался на Софийской площади.
Около самых ворот веча, осажденных со всех сторон народом, стоял старик с длинной, седой как серебро бородой, в меховой шапке с куньей оторочкой и длинными подвязными наушниками, зипун на нем был серый, на овчинном подбое, в руках держал он толстую, суковатую палку, с широким литым набалдашником из меди. Хотя морщины складками облегали его лицо, но глаза, из-под седых нависших бровей, горели огнем юности, особенно когда он, рассказывая про былую старину окружавшим его любопытным, приправлял свой рассказ разными прибаутками, присказками и присловьями и, переносясь на много лет назад, подражал молодецким движениям.