- Такой же точно у нас коридор был, как здесь, только без окон, продолжает Влад, смачно затянувшись. - Если особо зловредный попался и "ласточка" ему не помогает - ну, тогда просто поступаем. Ноги от рук отвязываем, но руки еще в наручниках. Берем сзади под локти и спереди под коленки, выносим в коридор. Раз, два, три - и резко сажаем. Жопой на бетон. Несколько раз так делаем - все, почки оторвались на ...! Следов никаких, хрен докажет, а ссыт кровью, сам видел. Ссыт и плачет.
- Гля, кайф, - подает голос Олег. - Надо запомнить.
- Запоминай, салага, пока дедушка жив.
Митя смотрит на банку перловки и пытается представить во рту ее горячую пластилиновую массу. Вряд ли он будет ее есть. Предложить им? Так, из вежливости - ясно, что откажутся... Лучше все-таки оставаться в камере. Но там холодно...
Он встает, разминая спину.
- Ты куда? - спрашивает Влад.
- Да пойду к себе, посплю.
- К себе?! В камеру, что ли? Спи здесь, кто тебе мешает?
Митя качает неопределенно головой. Понимай, как хочешь. Лень говорить.
- Дал бы ему мышеловку. Пусть там поставит.
- Не мышеловка это. Ловим-то крыс. Стало быть, крысоловка.
- Да-а, люди у нас удивительные, - рассуждает вслед удаляющемуся Мите
Влад. - Ты их из камеры, они - туда. А?! Как вам?! Э! Может, тебя еще и запереть?!
И они рассмеялись.
...Его смерть - самое страшное и удивительное в Митиной жизни.
Дед долго болел. Рак горла отнял у него голос вместе с гортанью, и для того, чтобы говорить, ему приходилось затыкать пальцем торчащую из ключичной впадины трубку. Этот хриплый шепот - торопливый, чтобы успеть, пока не закончился
воздух, - ядом в каждый нерв...
На работе все было, кажется, по-прежнему. Его по-прежнему называли "батоно Иван", начальство не намекало на почетные проводы. Но он уже не мог так же лихо управляться с порвавшейся пленкой. Впадая в глухую задумчивость, не слышал свиста и топота из зрительного зала. Знакомые приветливо махали ему рукой, но все как-то торопились, скользили мимо. И даже старые товарищи старались не стоять к нему слишком близко - запах... Он ушел.
Без работы Иван Андреич стал гаснуть. Раздражался из-за пустяков и долго ругался - задыхаясь, забывая заткнуть трубку. Целыми днями он мог смотреть телевизор, а по ночам вставал и ходил в темноте, сопя и шаркая тапочками: на кухню, в прихожую, в туалет. Они лежали в своих постелях и слушали... и сквозь дремотную муть казалось, что в квартиру забрался ежик ходит, тычется в темные стены, ища выхода... и они ждут, прислушиваясь, найдет ли? Ждут... и ждать страшно.
Однажды его старинный друг, Коте Хинцакти, дядя Коте, пришел навестить его. По своему обыкновению, ввалился, как карнавал - шумный и слегка пьяный, с пухлыми бумажными пакетами в обнимку. Пакеты позвякивали и шуршали, торчали огурцы, лаваш, колбаса, примятые перья лука и бутылочные горлышки.
- Авое! Свистать всех наверх! Скатерть и бокалы, гвардия гулять будет!
Оглушенная и растерянная, мама стелила на журнальный столик, стоящий у кровати, скатерть, протирала бокалы.
- Давно не сидели, друг. Извини, время нет совсем. Там успей, тут успей.
Дядя Коте разлил по бокалам "Аджалеши", размашисто взметнул их вверх, расплескивая вино на закуску и на скатерть, и протянул один Ивану Андреичу.
- Выпьем, Вано, за старое, за наше прошлое... Сколько с тех пор изменилось! Город с тогдашним сравнить - блюдце и озеро Рица. Сейчас метро тогда конка была. Сейчас многоэтажки, а тогда в Нахаловке лачуги за ночь строили, пока милиция спит. Помнишь? Утром идешь на работу: что такое? откуда тупик? вчера здесь ходил! Но мы были молодые - ваххх, какие молодые были, какие... Помнишь, как познакомились? Тот пожар помнишь? Какой был пожар! Выпьем, Вано!
Дед сидел, свесив босые костлявые ноги, зияя не прикрытой марлей трубочкой, и смотрел на протянутый ему бокал... Оторвал руку от колена, снова уронил ее и, найдя глазами дочь, посмотрел испуганным умоляющим взглядом.
Они молча вынесли столик и прикрыли дверь в его комнату. На кухне, перебросившись парой смущенных реплик, Митя с дядей Коте выпили разлитое вино, и он ушел, махнув прощально рукой в закрытую дверь.
Когда боли становились невыносимыми, дед выскакивал к ним, будил их среди ночи, чтобы вызвали "скорую". С ходу начинал торопить, упрашивать будто они могли отказать... обмануть, не позвонить, оставить один на один с пожирающим его драконом... Приезжала "скорая", ему делали укол. Мама шла провожать бригаду, зажав в кулаке дежурный "трояк".
- Мы вас, наверное, еще не раз побеспокоим... вы уж, пожалуйста...
- Скоро, скоро уже, - успокаивали некоторые. - Недолго мучиться осталось.
Но мучения продолжались, а "трояк" терял свою силу. Их вызывали все чаще: через день, каждый день. Однажды они отказались делать ему укол.
- Не буду колоть, - строго сказала старшая, отдаляясь от его мокрого белого лица. - Я ему стану колоть, а он у меня на игле умрет. Хотите, сами уколите, препарат я дам, мне не жалко.
Мама не умела колоть, уколола бабушка. Уколола и пошла пить корвалол.
Но врач "скорой помощи" ошиблась. Дед не умер в ту ночь. И на следующую не умер. К исходу третьих суток Иван Андреич разбудил их каким-то тихим бормотанием из-за стены. Они поднялись втроем - Митя, мама и бабушка, - не спеша, оделись. Будто знали, что можно не спешить - слишком ровным было бормотание, слишком странным. Митя с бабушкой остались в дверях, мама зашла к нему - и он тут же ворчливо ее окликнул:
- А! Вот и ты! Я жду, жду.
Не было никаких болей - лицо его впервые за многие дни разгладилось, не белело пронзительно в ямке подушки. Он сел на кровати. В глазах играли искорки, и в голосе сквозь хрип пела труба.
- Иди, иди сюда, - позвал он, и мама подошла. - Садись.
Мама села к нему на кровать, Иван Андреич подмигнул ей и сказал:
- Ты уже знаешь, что Раскат вернулся? Что я говорил?!
Она молчала, схватив себя за горло, все еще не веря, все еще с надеждой всматриваясь... Всматривались, щурясь на бледный свет ночника, и Митя с бабушкой. Дед хлопнул ладонью по скрипнувшей кровати, рассмеялся и сказал еще что-то, но беззвучно - забыл зажать трубку. Спохватившись, зажал ее, выпалил со смехом:
- У сучки течка должна начаться. Знает, шельмец, когда прийти! Чует!
Взахлеб он рассказывал ей про собачью жизнь, про собачьи хлопоты, про то, какие они разные, про глупых и умных, про шавок и "профэссоров". О некоторых деталях физиологии он рассказывал с простотой и бесстыдством сельского ветеринара. Никто никогда и не подумал бы, что дед знает о собаках так много... Мама сквозь слезы пыталась успокоить его, уложить в постель, предлагала вызвать "скорую". Но он отмахивался, нетерпеливо ее перебивал, хватал за руки - спешил рассказать еще.
В подъезде что-то происходило. Какое-то движение. Из-за входной двери послышалось подвывание, сначала тихое, нерешительное. По двери что-то чиркнуло - раз и другой раз. Иван Андреич рассказывал, рассказывал. Вдруг умолкал, вскидывая голову на эти звуки, требовал, чтобы мама немедленно впустила Раската: обидится ведь, уйдет. Ищи-свищи потом в чистом поле! Мама позвала: "Митюша, иди сюда, мне страшно". Но Митя остался в прихожей. К ней пошла бабушка, а он сидел на полу напротив двери и слушал, как там все прибывает и прибывает - как скулят, урчат, воют, настойчиво царапают дверь и отрывисто огрызаются друг на друга...
- Впустите, я вам говорю! Это Раскат, ну!
Океан - воющий, лающий - подступил к их порогу. Все городские своры волна за волной затопили подъезд.
- Главное не масть, нет. И не лапы. Это ерунда все. Главное не то.
Стены звенели от воя. Кишело и клубилось, дверь ходила ходуном. Когти скребли по ней исступленно, будто рыли. Начал звонить телефон: разбуженные соседи спрашивали, что это такое происходит у них под дверью. Бабушка хватала трубку, извинялась за что-то перед соседями и возвращалась в дедову комнату. Снова звонил телефон, кто-то предлагал вызвать милицию.
Удивительно, но ужас вовсе не играл с ними в запредельный театр: не расписывал стены горящими надписями, не обрушивался, не парализовал - не спеша прохаживался своей каменной поступью, как какой-нибудь усталый пристав, присланный описать имущество.
- Может быть, им с окна поесть бросить? Чтоб ушли? - спрашивала бабушка Митю. - Сосисек, может? Там кило полтора.
Иван Андреич говорил и говорил, уже бессвязно. Мама, уже без слез, кивала и гладила его по плечу. В какой-то момент он оборвался на полуслове, лег - собачий вой тут же умолк,- и скоро мама позвала: "Митя, подойди".
- Э, мил-человек, а ты ведь не наш, да? Не русский ты, да?
- Почему так решил?
- Да слыхать тебя. Аж ухо режет. И повадки какие-то... Ты не Мустафы нашего зема, нет?
- Нет. Я негр. Осветленный.
- Шутник, да? Наверное, кто-то из родителей не русский?
- Это так важно?
- Просто интересно.
- Лично тебе это важно? Для чего это вообще?
- Ни для чего. Говорю же, просто интересно. Ты стесняешься, что ль? Мустафа не стесняется, что чуваш. Так что, угадал? Родители?
- Лично тебе это важно? Для чего это вообще?
- Ни для чего. Говорю же, просто интересно. Ты стесняешься, что ль? Мустафа не стесняется, что чуваш. Так что, угадал? Родители?
- Все русские.
- Серьезно?
- Клянусь Кораном.
Да полноте, Митя, сознайтесь хотя бы себе: вы не русский!
Не русский по фамилии Вакула... Что ж, всяко бывает. Теперь-то, в нынешние-то времена. Что ж ты носишь свою обиду, как боевое знамя? Ну не русский ты, признайся и не мучь окружающих. Вспомни-ка те ироничные разговоры о русаках-русопятах... Ежеминутно осмеянный с княжеского балкона Иван-дурак. Ведь ты не пытался оспорить, заступиться, ты и не думал вспылить и броситься в драку - ибо не принимал на свой счет. Вспомнил? Ты - ах, станешь ли отрицать? - разделял это отношение. Это панкавказское высокомерие к Ивану.
- Представляете, пришли в Москве в гости к знакомым... сами приглашали, адрес дали... так даже чаю не предложили!
- В школе новенькая. Генеральская дочка. Из Рязани. У нее юбка - где началась, там и кончилась. По лестнице идет, к стене прижимается. Одно слово - из Рязани.
- Русские бабы все такие.
Бабы - само по себе особое словечко. Никогда не скажешь про своих, про родственницу: баба. Если только обругать... Обидится смертно, в Грузии это запросто: одно слово - и обида жуткая, бесповоротная, навсегда, до забывания имен, телефонов и дней рождения.
Все ли ты вспомнил, Митя? Помни и не забывай - и не называй себя русским. Но, Боже, скажи-намекни - кто же я?! Рассуди, могло ли сложиться иначе?
Каждое лето - стаи Отдыхающих Блондинок. Охота на них начинается прямо у вокзала. Помня об этом, местные русские девушки летом стараются обходить вокзал стороной - чтобы не путали. Каждое лето - стаи бомжей. Рыщут мимо винных магазинов и рынков, валяются там и тут на тротуарах. "Подснежники", говорят про них. И еще говорят, морщась: российский десант. Своих таких в Тбилиси нет. И - страшно сказать - нет таких среди грузин. Во всем убане районе - один такой, на улице Гоголя. Во дворе с огромными сиреневыми кустами, в бельэтаже с рваной занавеской вместо двери. Знаменитый Абашкин, городской сумасшедший - а если быть точным, знаменитый алкоголик. Как крот по своему тоннелю: на вокзал за пустыми бутылками, с бутылками в винный магазин. Благо весь путь по прямой.
- Хху ннах еть ххуать ллля!
Человеческая речь давно им утрачена. Одной рукой он держит за ширинку собранные гармошкой брюки (сколько помнили его, пуговиц там никогда не было), в другой несет, то и дело поддергивая, будто для того, чтобы проверить, на месте ли ноша, громыхающую стеклопосудой авоську. Так и ходит: ведет себя по маршруту, вцепившись в собранные в кулак брюки.
- Ннах хххы эть мма!
- Абашкин идет!
И детвора, звонко улюлюкая, подхватывая на бегу камешки и срывая горстями крохотные шишки туи, выскакивает на улицу, на бездумную злую забаву.
Вопли его, изжеванные до неузнаваемости ругательства, становятся яростней.
- Аахххы внна ить ххах!!
Не выпуская ни брюк, ни авоськи (упадут), он останавливается через каждый шаг, разворачивается рывком, почти падая, и выплевывает свои матерные огрызки на зашвыривающих его камнями и шишками детей. А дети хохочут, скачут вокруг, самые храбрые подбегают вплотную, чтобы крикнуть у него за спиной и, когда он начнет разворачиваться, отскочить с пронзительным визгом. Взрослые грозят им из окон, велят немедленно явиться домой.
- Ххху сса ухх шшууу!!
- Абашкин-Какашкин!
Самая жестокая толпа - дети.
- Как тебе не стыдно, Митя, он же больной. Как же можно?
- Я больше не буду, ма. А правда, что у него дети есть?
- Правда. Два сына.
- Нормальные?
- Вполне.
- А где же они?
- Где-то в России, приезжают иногда.
И это казалось неприличней и ужасней самого Абашкина: "...где-то... иногда..." И думалось: "Это потому, что они из России, Абашкин ведь приехал откуда-то. У них там и не такое бывает".
- "У них" - так, Митя? Именно - "у них, там". Кем же ты считал себя? А?
- Я не помню, не помню. Боже! Ну вот ведь, вот - вот чем питалось! Нельзя же было, нельзя было не отчеркнуть границу между собой и...всем этим. И что же теперь? Теперь-то, в новые-то времена? Кто я все-таки?
- Бабушка с дедушкой умерли, оборвалась ниточка... Отрезало истоки как потечет твоя река? Куда и по какому руслу? Наверное, пересохнет?
- Нет. Столько вложено ими. Сколько чувств, усилий. Радости, разочарования, тревоги, победы, утраты - все в дело. Нелегкий был труд. Жизни, вбитые в пустоту, как сваи в болото. Как при строительстве Петербурга: казались ненасытными топи, бездонными - а город встал! Мне бы только понять, разобраться... Я ведь думаю по-русски, я... чувствую по-русски.
- Ой ли? Чувствуешь ты, как книжный русский. Сам знаешь. А с н и м и тебе ведь... не очень?
- Да, мне комфортней дома...
- Дома? То есть с грузинами?
- Я... мой дом в Тбилиси. Мой мир. Я знаю, как он устроен, вокруг чего вертится. И люди - я знаю, какие они, из чего вылеплены. Они ведь такие же, как я. С таким же акцентом. Мне с ними легче, привычней...
- Так, стало быть...
- Я не знаю... нет, но ведь я не грузин, нет... и никогда не считал себя... и грузины не считают меня...
- Не русский, не грузин, даже не метис. Кто?
- Я... не знаю. Я... такой вот - грузинский русский.
- Ого!
- А что, нельзя?!
Обязательно, обязательно надо позвонить.
- Алло, мама?!
- Ой, Митюша! Наконец-то! Ты где, золотой мой?
- Да я в Азербайджане. Беспорядки тут... Как у вас?..
- Где ты?! В Карабахе?!
- Да нет же, мама, нет. Я в спокойном месте. Тут вообще не стреляют.
- Не обманывай! Я же знала, чувствовала, что что-то не так. И мне вчера так плохо погадали... Что за городок такой?
- Не обманываю я. Правда, спокойно. Мы здесь только для проформы.
- Что за городок? Митя, я в Вазиани ездила. Там сказали - ты в командировке. Я им такое там устроила! "В командировке!"
- Знаешь, мне долго нельзя говорить. Меня тут пустили... В общем... у вас там как? Спокойно?
- Митя, когда вас обратно?
- Мам, как у вас там, спокойно?
- Я говорю, когда вернут вас?
- Н е з н а ю. Мама, как в Тбилиси, нормально? Ничего... такого - нет?
- Какого? Все в порядке. Ой, как хорошо, что ты позвонил! Почему раньше не звонил?
Обязательно надо позвонить. Как только выпустят, утром же и позвонить. И больше не придумывать отговорок.
7
- Ну и утро! В такое утро на нарах-то просыпаться стремно?
- На нарах всегда просыпаться стремно.
- А ты спроси у него. Глянь, стоит, головой вертит, улыбается.
- Что за кайф в камере спать? Холодно же.
- Турьма, нравится тебе в камере?
На самых кончиках ветвей поблескивали замерзшие капельки. Крошечные сосульки - почки сосулек. Лист в ледяной рубашке, бриллиантовый ворс инея... Постоять, любуясь и ища чего-то, не имеющего никакого отношения к веткам и листьям... Сколькие до него затевали подобные игры с естеством... (да хотя бы князь Болконский: на десяти страницах все всматривался в дуб и думал, думал).
"Гм, интересно, что это за деревья? Мы вот теперь не знаем, что за деревья вокруг, что за птица с утра насвистывает... безымянное естество: дерево, птица, растение, насекомое".
- Турьма, че рассматриваш? Слышь, шоль?
- Слышу. Замерзло все.
- Дак не май месяц-то.
Его не запирали, ему по-прежнему разрешали сидеть в тепле, у сладко гудящей буржуйки. Вообще режим на гауптвахте установился экзотический: отбывающий арест или гулял по двору, или дремал на столе в "дежурке", или шел к себе в камеру. Менты хоть и не принимали его за своего, относились вполне дружественно. Но ощущение захлопнутых створок не исчезало. Говорят но издалека. Шутят - но совсем уж неясно. И, как ни пробуют нащупать его самого, все впустую. Глухо. Ни щелочки. Он сначала старался согнать наваждение, притворялся, что все тип-топ. Потом перестал.
Зима подкралась вплотную... По утрам земля была серебристой и шершавой и тихонько потрескивала под ногой. Даже усыпанный трупами вещей дворик выглядел по утрам довольно мило. "Интересно, как выглядел бы павлин на инее? Если бы распустил хвост возле обледеневшего куста?"
- Слышь, шоль, турьма! - звали его из-за покосившейся двери. - Хорош бродить. Чай будешь?
Да-да, чай. Глядя на ледяное серебро и слушая горящие дрова, то веселые, то взволнованные. Допив, протягивать руки к печке - не потому, что замерзли, а так... красиво. И разламывать стулья, на которых уже никто никогда не будет сидеть, для того, чтобы отправить их туда же, в полыхающую чугунную утробу - сначала они будут шипеть и вонять лаком, но это недолго, зато потом затрещат особенно звонко, звонче паркета, который жгли вчера. Митя стал чувствителен к звукам: простейший звук - какая-нибудь упавшая с потолка капля - может вызвать настоящий шторм. Скрип шурупов разламываемых стульев, например, проник неожиданно глубоко: за окном по раскисшей колее покатилась телега с веснушчатым чубатым мальчишкой, нерешительно вскинувшим руку в прощальном жесте, и широко расположившимся за его спиной военным в долгополой шинели... Если в одну из таких минут где-то невдалеке каркает ворон, сердце покрывается мурашками одиночества - и делается пронзительно, до восторга тоскливо. Тогда накатывает такая нежная жалость к себе, что, отхлебывая прозрачные "вторяки" из потертой алюминиевой кружки, он становится почти счастлив...