Дорожный посох - Василий Никифоров-Волгин 11 стр.


— От своих отстал, браток? — спрашиваю. Поднял я его. Дал водицы из фляжки попить. Рану перевязал. В ногу был ранен.

— Покурить не хочешь ли?

Дрогнул от радости:

— Дай, друг!

Сидим и покуриваем. И забыл я, что около врага-золотопогонника сижу. Увидели бы наши… было бы!..

— Откуда, земляк? — спрашивает меня.

— Тверской, — говорю.

— А я московский.

— В каком полку? — опять спрашивает.

— В красноармейцах я, — отвечаю.

Изумился белый. Испугался до озноба. Руки ко мне протянул — словно оборониться хочет.

— Не бойся, браток, — говорю ему. — Не трону я тебя. Мы ведь братишки. Землячки, одно слово.

Сказал это я и заплакал. Глядя на меня, заплакал и белый. Так плакали, так плакали, что сердцу больно стало.

— Ну, полно, — говорю, — братишка, плакать… А надо тебе отсюда до рассвета убираться — а то увидят. Дай-тесь помогу тебе!..

Взвалил я его на плечи и понес к лесу. Выбрались. Вдали огни горели.

— Белые… ваши там! — говорю ему. — Ползи теперь, браток. Никто тебя не обидит…

На расстанье поцеловались.

— Ишь ты, ласковый какой! — промолвил дед и протянул Кряжову кисет с табаком.

Алтарь затворенный

В глубине большого сибирского леса звонили. Звон ясный, прохладный, как далекое журчание родника. Словно заря с зарею, он сливался с густым шумом апрельского леса, вечерними туманами, лесными озерками талых снегов, с тонким звенящим шелестом предвесенья.

Я затерялся в лесной чаще и пошел навстречу звону. В белом круге тонких берез показался убогий монастырский скит. Вечернее солнце золотило бревенчатый храм. В пролете колокольни седая в черной скуфье голова звонаря.

Я вошел в святые врата обители и сел на скамью. На колокольне отзвонили. Ко мне подошел седой инок.

— Звонарь Антоний, — сказал он и уставно поклонился. — Редко кто заходит в нашу обитель… Видите, каково запустение.

— Много ли у вас братии? — спрашиваю.

— Кроме меня, никого. Все ушли в страну далечу… Кто лесной суровости не выдержал и в мир ушел, а иные смерть мученическую приняли… Года три назад пришли к нам в ночь на Успенов день… Очень били нас. Глумились. Иконы штыками прокалывали… В ту ночь расстреляли они схимника Феоктиста, иеромонаха Григория, иеромонаха Македония, иеродьякона Сергия, послушника Вениамина…

Он посмотрел на близлежащее скитское кладбище.

— Теперь один я здесь! По-прежнему звоню, молитвословлю, в огороде копаюсь, в лес за дровами хожу…

— А не боитесь, что на ваш звон опять придут сюда?

— Пусть приходят, но я устава нашего не преступлю… Однако прискорбно, что много лет, как затворены врата в алтарь Господень и некому совершать Литургию…

На время задумался, опустив голову, а потом опять вскинул на меня золотые от заката глаза и сказал:

— Завтра Великий понедельник! Ежели можешь, то пойдем со мною молиться…

Мы вступили в завечеревшую церковь.

Антоний затеплил свечи перед затворенными вратами алтаря и стал на клирос. Свечи осветили пронзенные штыками старые иконы.

Началась великая Страстная утреня.

Вся Русская земля зазвучала в древнем каноне Страстной седмицы:

Непроходимое волнующееся море…
Божиим своим велением иссушившему…

Безбожник

Весенним половодьем снесло мост через реку Быстрянку и тем, кому нужно было попасть к празднику в село Лыково, пришлось на опушке бора развести костер и ждать переправы. В числе ожидавших мужичков и баб был и коммунист-агитатор Федор Строгов, которому во что бы то ни стало надо было попасть в Лыково и прочесть лекцию «О Христе-обманщике и о войне с Богом».

Строгов сидел на чемодане, полном последними номерами «Безбожника» и антирелигиозными плакатами, непрерывно курил и ругался озлобленно и хрипло:

— Сиди тут… Жди окаянных, когда придут?! А время идет. У меня лекция должна быть перед вашей заутреней, чтоб им, дьяволам, ни дна ни покрышки… Из нагана так бы и перестрелял чертей!

— Потише, братишка, — успокаивал агитатора кряжистый старик в тулупе. — Неужто можно так ругаться? Ты подумай только: Страстная Суббота стоит… Спаситель в гробе лежит… Пасха наступает, а ты нечистую силу поминаешь.

— Плевать хочу на вашу Пасху! — рычал Строгов. — И на Спасителя также. Никакого Бога нет. Яма! Тьма! Ни хрена нет! Одна зыбь ходячая да атомы с молекулами! Ежели Бог был, куриные ваши мозги, так Он давно меня покарал бы, в порошок стер, а я ведь мощи вскрывал, в алтарях гадил и Богородице, самой Богородице в глаза гвозди вбивал, а икона-то, хе-хе-хе, чудотворная была! У меня в чемодане такие данные, такие штучки, что ахнете… Сами гвозди будете вбивать в глаза Богородицы, ежели увидите!

От злобы исступленной на губах Строгова выступала пена и голос доходил до истеричного срыва.

Мужички, опустив голову, сурово молчали. Бабы в страхе жались одна к другой и стонали, словно секли их кнутами.

И только старик спокойно возразил Строгову:

— По правилу, следовало бы тебя за такие слова поленом по башке, да только вот в такой день рука не поднимается… Христос во гробе лежит и тревожить Его, Батюшку, негоже. Таких разбойников, как ты, жалеть Он велел…

— Жалеть? — быстро, но без злобы переспросил Строгов и задумался.

— Жалеть… — повторил старик.

Тихими стопами сумерек шла пасхальная ночь…

Талый снег, кусты вербы у дороги, мглистая глубина лесного бора, шорох льдин на реке, травные запахи пробужденной земли и огни на том берегу источали необычную тишину, какая бывает только в монастырской церкви после выноса Плащаницы…

— Вечери Твоея тайныя, — вполголоса запел старик, прислушиваясь к шагам Святой ночи.

Строгов вздохнул и ниже склонил голову…

На колокольне сельской церкви зажигали цветные фонари и доносились голоса. На фоне тьмы белым видением выделялась церковь, и вокруг ее пылали костры.

— По лесам и полям земли святорусской, — начал старик, — в эту ночь тихими стопами проходит Спас Милостивый… К стопам Его прислушиваются цветы подснежные, звери лесные, травы весенние, ручейки, реки и молятся… чу! какая стоит тишина и благость…

Ходит Спас и слушает, как звонят колокола Его любимицы — земли святорусской — и плачет…

Слезы Спасовы падают на землю, и от слез тех зарождаются цветики белые — слезы Господни…

— Вся земля ликует, дедушка, солнышко даже играет, — спросила молодица, — так почему же Он, Батюшка, скорбей своих забыть не может?

— Оттого, голубушка моя, что радость наша, яко роса утренняя… Порадуемся празднику, встретим Спасителя нашего, а потом опять жизнь без Бога, опять забижать Его, Батюшку, будем… Замолкнут колокола и забудем. Все забудем. И сад Гефсиманский, Голгофу и смерть… Оттого-то вот и плачет Спаситель в эту ночь…

Строгов, неожиданно, вдруг, закрыл лицо руками и заплакал. Без удивления, словно так и должно быть, смотрели на него с русским жалением и кротостью.

Строгов поднялся. Молча раскрыл чемодан. Вынул кипы последних номеров «Безбожника» и антирелигиозных плакатов — бросил в костер.

В сельской церкви зазвонили к пасхальной заутрени…

Строгов отошел в сторону и, скрестив руки, без шапки, стал слушать пасхальный звон, и было видно, как вздрагивали у него плечи, не то от холода, а может быть, от глухих судорожных рыданий.

Земной поклон

Вечерним часом у реки Волхова подошел к богомольцам человек в солдатской рубахе и заплатанных шароварах. Бос. Рыжевато-рус. Ростом высок. За плечами австрийский ранец и высокие пыльные сапоги. Глаза — тех, кто прошел много дорог, кто часто ночевал под звездами среди степи и леса, кого коснулось монастырское утешение и у кого бессонной была душа.

Старый ходок по святым местам, сухорукий Пахом, взглянул на незнакомого человека, улыбнулся, как своему и подумал:

— Глядите, Божий человек… Взор тихий, а душа беспокойная!

Неведомый спросил:

— Не в монастырь ли, братцы, путь держите?

— Туда, землячок, к образу Пречистыя Мати!

— Можно с вами?

— Милости просим, Христов человек!

Пошли вдоль древней реки, в озарении уходящего солнца, кроткими новгородскими полями, навстречу дальнему монастырю, осевшему среди лесов и славному на всю Русь образом Пречистыя Мати, древними новгородскими напевами и чистыми серебряными звонами.

Было богомольцев с новым попутчиком пять человек. Старый ходок Пахом. Бельмастый. Лохматый. В зимней солдатской папахе и опорках. Мудрый и ласковый взгляд.

Бородатый Ларион в длинном, похожем на подрясник, кафтане. Суровый и тощий, как пустынник.

Сгорбленная старушка Фекла в черной плисовой кацавейке и монашеском платке, всю дорогу творившая молитву Иисусову.

Сгорбленная старушка Фекла в черной плисовой кацавейке и монашеском платке, всю дорогу творившая молитву Иисусову.

Босой, бледный мальчик Антоша с большими пугливыми глазами, одетый в длинную без пояса холщевую белую рубашку, с букетиком полевых цветов в тоненькой ручке.

Шел Антоша позади всех тихим болезненным шагом, странно молчаливый, не по-детски серьезный и затаенный.

Мерный молитвенный шаг богомольцев так созвучен был летним сумеркам, шелесту травы, переплескам Волхова, догорающим зорям и льдистым мерцаниям вечерней звезды.

— Кто такой будешь, милый человек? — спросил Пахом нового попутчика.

— Игнат Муромцев… — тихо ответил тот и опустил голову. Богомольцы вздрогнули, и страх затаился в их спокойных крестьянских глазах.

— Не тот ли самый Муромцев, который…

Муромцев не дал Пахому договорить и твердо ответил:

— Да, братцы, тот самый Муромцев, который убивал, грабил, из чаш Господних водку пил, иконы на мушку брал! Это я… Я прославленный убийца и зверь! Не бойтесь меня. Простите Христа ради!

Муромцев упал перед богомольцами на колени и до земли поклонился им.

Часто закрестилась бабка Фекла, кончиком монашеского платка утирая слезы.

Опустил седую голову Ларион. Тяжко вздохнул Пахом и схватился за сердце. Антоша закричал, вдруг, в испуге, вскинул тоненькими ручками, упал на дорогу и забился в судоргах, захлебываясь пеной.

— Антоша… ясынька… цветик белый… Господь с тобою!.. Владычица Скорбящая, утиши отрока Антония от усякия болести, от усякия скорби, пособи, поможи… — запричитала над ним Фекла, осеняя детское тельце частыми крестами.

Положили Антошку на травку, сели около него и ждали, когда очнется.

Был он особенно трогательный в длинной холщевой рубашке, до синевы бледный, охваченный судорогами, с крепко сжатым букетиком полевых цветов в тоненькой восковой ручке.

— Второй год припадком страдает, — шептал Пахом Муромцеву, — большую муку восприял, ангельская душенька. На глазах ведь отца с матерью расстреляли… Барина, помещика Колыванова, не изволишь знать?

— Колыванова? — задрожал Муромцев, смертельно побледнев, — так я его…

Ларион не дал договорить Муромцеву и сказал:

— Это его сынок.

— Проклятый я человек! — сквозь рыдающий вой выкрикнул Муромцев. — Так это он… голубчик… мальчик бедный… которого я кулаками тогда бил!..

…Осенним вечером мы на расстрел вели Колывановых-то… — отрывисто, тяжело дыша, с безумным блеском в широко открытых глазах рассказывал Муромцев. — Ветер. Слякоть. Снег. Позади нас Антоша… Босой, без шапочки, в нижнем белье. Бежит по улицам и вопит: «Не убивайте папу и маму. Не убивайте, дяденьки дорогие!» А я его кулаками, чтобы не мешал… Расстреляли Колывановых-то. Упал на тела их Антоша да как закричит!.. С той поры на всю жизнь у меня в памяти этот крик… Ничем заглушить его не мог. Жжет. Не дает покоя. Ночи не пройдет, чтобы не снился мне этот мальчик… Стала меня мучить совесть. До безумия жгла. Однажды, не вынес я мерзких дел своих, выбежал зимой в одной гимнастерке на самую людную площадь, стал на колени и у народа честного стал просить прощения. Безумным сочли меня. В дом умалишенных заключили. Убежал я. В странника превратился, и вот уже второй год хожу по русским дорогам в чаянии Христова утешения.

Муромцев упал Антоше в ноги и поцеловал их.

— Мученик! — выкрикивал он. — Загубленный мною, извергом проклятым! Прости, святой… Прости за злодейство мое! Бледный, исхудалый… Нами выпитый… Прости меня!

Сурово, как святые на древних иконах, глядели на Муромцева богомольцы.

Когда очнулся Антоша от припадка, взял его Муромцев на руки, и опять пошли мерным русским шагом, краем Волхова, под синими звездными мерцаниями, навстречу дальнему монастырю.

Солнце играет

Борьба с пасхальной заутреней была задумана на широкую ногу. В течение всей Страстной недели на видных и оживленных местах города красовались яркие саженные плакаты:

«Комсомольская заутреня!

Ровно в 12 часов ночи.

Новейшая комедия Антона Изюмова

„Христос во фраке“.

В главной роли артист Московского театра

Александр Ростовцев.

Бездна хохота. Каскады остроумия».

До начала спектакля по всем улицам города прошел духовой оркестр для зазыва публики. Впереди оркестра ражий[101] детина в священнической ризе и камилавке нес наподобие церковной хоругви плакат с изображением Христа в цилиндре. По бокам шли комсомольцы с факелами. Город вздрагивал. К театру шла толпа. Над входом горели красными огнями электрические буквы «Христос во фраке». На всю широкую театральную площадь грохотало радио — из Москвы передавали лекцию «о гнусной роли христианства в истории народов».

По окончании лекции на ступеньках подъезда выстроился хор комсомольцев. Под звуки бубенчатых баянов хор грянул плясовую:

Мне в молитве мало проку,
Не горит моя свеча.
Не хочу Ильи пророка,
Дайте лампу Ильича!

Толпа заурчала, взвизгнула, раскатилась хохотом, подбоченилась, оскалилась, хайнула бродяжным лесным рыком:

— Наддай, ребята, поматюжнее!

Три старушки-побирушки,
Два трухлявых старика.
Пусто-пусто в церковушке,
Не сберешь и пятака.

— Шибче! Прибавь ходу! Позабористее!

Ах, яичко мое, да не расколото,
Много Божьей ерунды нам напорото!

— Сла-а-бо! Го-о-рь-ко!

— Про Богородицу спойте!.. Про Богородицу!

В это время из маленькой церкви, стоявшей неподалеку от театра, вышел пасхальный крестный ход. Там было темно. Людей не видно — одни лишь свечи, тихо идущие по воздуху и поющие далеким родниковым всплеском: «Воскресение Твое Христе, Спасе, ангели поют на небеси…»

Завидев крестный ход, хор комсомольцев еще пуще разошелся, пустив в прискачку, с гиканьем и свистом:

Эй ты, яблочко, катись,
Ведь дорога скользкая.
Подкузьмила всех святых
Пасха комсомольская.

Пасхальные свечи остановились у церковных врат и запели: «Христос воскресе из мертвых…»

Большой театральный зал был переполнен. Первое действие изображало алтарь. На декоративном престоле — бутылки с вином, графины с настойками, закуска. У престола, на высоких ресторанных табуретах сидели священники в полном облачении и чокались церковными чашами. Артист, облаченный в дьяконский стихарь, играл на гармонии. На полу сидели монашки, перекидываясь в карты. Зал раздирался от хохота. Кому-то из зрителей стало дурно. Его выводили из зала, а он урчал по-звериному и, подхихикивая, кивал на сцену с лицом, искаженным и белым. Это еще больше рассмешило публику. В антракте говорили:

— Это цветочки… ягодки впереди! Вот, погодите… во втором действии выйдет Ростовцев, так все помешаемся от хохота!

Во втором действии, под вихри исступленных оваций, на сцену вышел знаменитый Александр Ростовцев.

Он был в длинном белом хитоне, мастерски загримированный под Христа. Он нес в руках золотое Евангелие.

По ходу пьесы артист должен был прочесть из этой книги два евангельских стиха из заповедей Блаженства. Медлительно и священнодейственно он подошел к аналою, положил Евангелие и густым волновым голосом произнес:

— Вонмем!

В зале стало тихо.

Ростовцев начал читать:

— Блаженны нищие духом; ибо их есть Царство Небесное… Блаженны плачущие, ибо они утешатся…

Здесь нужно было остановиться. Здесь нужно было произнести обличительный и страшный по своему кощунству монолог, заключив его словами:

— Подайте мне фрак и цилиндр!

Но этого не последовало. Ростовцев неожиданно замолчал. Молчание становится до того продолжительным, что артисту начинают шикать из-за кулис, махать руками, подсказывать слова, но он стоит, словно в лунном оцепенении и ничего не слышит.

Наконец он вздрагивает и с каким-то испугом смотрит на раскрытое Евангелие. Руки его нервно теребят хитон. По лицу проходят судороги. Он опускает глаза в книгу и вначале шепотом, а потом все громче и громче начинает читать дальше:

— Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся. Блаженны милостивии, ибо они помилованы будут…

Власть ли его чудесного голоса, обаяние ли артистического его имени, ночная ли тоска по этим гонимым и оплеванным словам Нагорной проповеди, образ ли живого Христа встал перед глазами, вызванный кощунственным перевоплощением артиста, — но в театре стояла такая тишина, что слышно было, как звенела она комариным жужжанием.

Назад Дальше