Дорожный посох - Василий Никифоров-Волгин 17 стр.


— Готовьтесь сегодня к смерти…

По уходе его из камеры епископ Платон положил богослужебный начал: «Благословен Бог наш всегда, ныне и присно и во веки веков…»

Мы не сговаривались, что нам петь: всенощное бдение, молебен, но разом почувствовали, что нам следует отпевать себя. Мы запели последование погребения человек: «Блажени непорочнии в путь, ходящии в законе Господни. Аллилуйя…»[122]

Епископ Платон поминал о вечном упокоении наши имена: «Еще молимся о упокоении душ усопших раб Божиих, и о еже проститися нам всякому прегрешению, вольному же и невольному…»

При пении прощального «Зряще мя безгласна» мы лобызались и крестили друг друга.

Был вечер. Земля вздрагивала от пушечных выстрелов.

В замке щелкнул ключ. Вошел Бронза в сопровождении китайцев. Не ожидая его приказания, мы стали собираться в дорогу…

…Расстреливали по очереди.

Первым упал епископ Платон, за ним ксёндз, третьим отец Михаил. Он успел крикнуть:

— В руце Твои, Господи, предаю дух мой!..

Я стою с игуменом Амвросием. Он вполголоса читает слова исходной песни: «Непроходимая врата тайно запечатствованная, благословенная Богородице Дево, приими моления наша и принеси Твоему Сыну и Богу, да спасет Тобою души наши».

Мне вспоминается сельская церковь. Вербное Воскресение. Иконостас украшен красными прутиками вербы. Я стою в очереди причастников. Мне всего девять лет. В белой рубашке я и в сапогах новых с желтыми ушками наружу… Медленно движется очередь причастников, и все они освещены весенним солнцем. Деревенские певцы поют: «Тело Христово приимите, источника бессмертнаго вкусите…»

Бронза свинцовой поступью подходит с наганом к игумену Амвросию.

— После этого причастника и я подойду к чаше… — туманится в моей голове. — Верую, Господи, и исповедую… — шепчут уста моя.

Вся земля превращается в синее облако, и нет уж памяти ни о прошедшем, ни о настоящем… Тело мое как бы опадает, и вот… нет уж меня, облеченного в земляную плоть… Мне на мгновение представляется, что я стою около своего упавшего тела и смотрю на него, как на совлеченную одежду…

Меня выводит из этого состояния грохот бегущих солдатских ног и неистовый, смертью охваченный крик:

— Белые вошли в город!

Нас не успели расстрелять.

Третья часть

Я иду по большой дороге. На мне полупальтишко, солдатские сапоги с подковками, барашковая шапка. За плечами две сумы. В одной Запасные Дары, Евангелие, деревянная чаша, служебник да требник, а в другой — сапожный инструмент. На груди у меня в особой ладанке антиминс. В руке березовый посох. Я стал священником-странником. Перед отступлением белых меня убеждали за границу бежать, но я отказался.

Ноги мои для ходьбы оказались легкими.

Дни стоят сентябрьские, теплые — бабье лето!

Я остановился на лесном взгорье. Внизу река, поле, даль и дороги. Сильна власть русских дорог! Если долго смотреть на них, то словно от земли уходишь и ничто мирское тебя не радует, душа возношения какого-то ищет… Не от созерцания ли дорог родилась в русском человеке тяга уйти? Все равно куда… в Брянские ли разбойничьи леса или навстречу синим монастырским куполам… только бы идти, постукивая дорожным посохом. Недаром и петь мы любим: «Ах, не одна-то во поле дороженька пролегала».

Земля вечерела. Надо покоя искать. Но куда Господь направит стопы моя?

Проходя вересковыми тропинками, увидал я бревенчатый дом.

— Не приютят ли меня?

Стучу посохом по окну. Никто не откликается. Выбежал откуда-то кот, сел на крыльцо и смотрит на меня. Он кольнул меня скорбным человеческим взглядом. Я погладил его, и он прижиматься ко мне стал и жалобно мяукать.

Еще раз постучал в окно, и опять неоткликаемая и, как мне показалось, неживая тишина. Я решился открыть дверь. Вхожу в избу. Озираюсь и вижу…

На полу лежит зеленый от зеленых сумерек мертвый человек в холщовой рубахе и солдатских шароварах, босый… На шее чернел медный крестьянский крестик. На волосатой голове кровь в сгустках. Рядом подсвечник с выпавшей свечою и железный шкворень[123]. Я перекрестил усопшего, сходил к колодцу за водою, обмыл его, чин отпевания совершил… Неподалеку, в песчанике, яму вырыл, укутал тело холстиною и волоком вытащил из избы (какая тяга: мертвое человеческое тело — сырая земля!).

Я переночевал в сенях, на соломе. В ногах у меня кот лежал. Со зверем было повадно[124].

С восходными зорями я дальше пошел.

* * *

Над полями витает паутина — пряжа Богородицы. Вся трава перевита серебрецой, словно морозная. И до чего это народ русский умилительный выдумщик! Ведь надумает же: Богородица прядет пряжу! И все это у него поэзия! И не какая-нибудь, а высокая, духоносная! Вспомнить лишь названия Богородичных икон, кои он приукрасил и увенчал: «Неувядаемый цвет», «Взыскание погибших», «Неопалимая Купина»[125], «Нечаянная Радость», «Утоли моя печали», «Всех скорбящих Радость»… А какие слова, песни да присказки! Надо иметь невместимую душу, ширше облака (изъясняясь словами акафиста), упоенную и творящую душу, чтобы все это выразить… Великий он поэт!

…Спускаюсь под гору. Весь я в солнце. Иду и напеваю богородичный канон: «Отверзу уста моя…» И вот вижу я лужайку, а на ней тела лежат рядами. И воронье над ними. Трупы раздеты и разуты. Никого кругом — широкое в холмах да взгорьях поле. Я отпел убиенных. Посыпал их перстию[126]: «Господня есть земля и исполнение…»[127]

Долго поджидал у дороги людей, чтобы кликнуть их и упросить предать земле усопших. Но на дороге было пусто.

Иду я и ни единого жилья не встречаю, а уже ночь наступает темная да студеная. И ветер поднялся дюжий такой, настоящий степной русский ветер. Никогда такой древней не кажется земля, как при ночном ветре среди поля.

Набрел я на сенной сарай. Ветер был такой силы, что заснуть я никак не мог.

Слушал его и думал о русской земле. Думы мои о ней до того замучили, что я спасался лишь бессчетным повторением вслух от всего спасающей молитвы Иисусовой: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешнаго».

Среди ночи рядом со мною кто-то тяжело пошевелился. В шорохе этом что-то звериное было. Я громко вопросил:

— Кто здесь?

Никто не откликнулся.

Рано утром я осмотрел все углы сарая и никого не нашел. И посейчас вот размышляю: с кем я ночевал? С зверем ли лесным или с человеком, таящимся, как зверь?

* * *

В каждой почти деревне приходилось мне и ребят крестить, и венчать, и земле предавать. Всюду встречали меня с любовью, но и гонений и поношений было немало, но и они шли на пользу. Тоже творили чудо!

Был со мною такой случай.

В селе Горелово за устройство духовной беседы в лесу меня арестовали и посадили под замок. Поздно ночью приходит ко мне в темницу комиссар. Бравый этакий мужчина саженного роста. Был он пьянее вина. На ногах чуть держится. Еле володающим языком приказал мне:

— Шагом марш за мною!

Привели меня в большую избу. Вся она полным полна, и все пьяные. На табуретке сидел гармонист. При виде меня он заиграл плясовую.

Комиссар сгреб меня пятерней за волосы, вытащил на середину избы и приказал:

— Пляши!

Пьяные что дети али звери… Я не стал противиться им и пустился в пляс… А когда кончил плясать, то сел на лавку и засмеялся. Вначале ничего смеялся, по-людски, но потом не выдержал и засмеялся с душевным содроганием, с плачем и выкриками… И никак этого смеха не мог удержать…

Когда успокоился немножко, то огляделся я вокруг и вижу: все стоят с опущенными головами и молчат… Есть что-то святое в задумчивости русского человека… Первым не выдержал молчания комиссар. Он это как охнет да воскличет! Гляжу… бух! падает мне в ноги:

— Прости меня, Божий человек!

Мы подняли его. Усадили за стол. Я рядом с ним сел. Поуспокоились немножко. Поставили самовар. Стали меня потчевать. И вот кто-то из них и говорит мне:

— Расскажи что-нибудь душевное… только не про нашу жизнь и не про нашу землю… Если Божьего слова недостойны, то расскажи хоть сказку!..

Долго, до петушиных вскликов, беседовал с ними. Слушали меня с опущенными головами и вздохами.

На прощание сказали мне:

— Иди своею дорогой, батюшка! Не поминай нас лихом… Мы это… ну… одним словом… Ладно! Чего уж там говорить!..

* * *

Большой крест греха лежит на русском человеке…

Во время ночлега моего в одной избе был я самовидцем дикого мужицкого разгула. Пять человек красноармейцев вместе с хозяином — рыбаком Семеном — и горбатым сыном его Петрухой глушило самогон. По совести говоря, мне бы уйти отсюда надо, но я остался. В русском разгуле всегда есть что-то грустное, несмотря на видимое безобразие его и содомство, и в разгуле этом чаще всего душа раскрывается… «Почем знать, — раздумывал я, — может быть, понадоблюсь!» Бывают же в жизни русского разгульника «смертные часы», когда он не знает, что со своею душою делать. В такие минуты ему утешитель надобен!

Красноармейцы — русские ржаные парни, широколицые да курносые. Когда трезвыми были они, то я любовался ими и думал:

— Хлеб бы им сейчас молотить, снопы возить, по деревенскому хозяйству справляться…

Слова у них жесткие, с выплевками, с матерщиной. Завидев меня в уголке, с каким-то злым харканьем спросили:

— Кто такой?

За меня ответил Семен: бродячий-де сапожник!

— А ну-ка почини мне сапоги! — сказал один из них.

Снял он исхоженные вдрызг сапожонки свои и мне в угол бросил:

— Уплачу! Не бойсь! — прибавил он.

Я сапоги чинить стал, а они к столу присаживаются. Бутылки вынимают. Стали и меня потчевать.

Пригубил я для видимости и сказал:

— Больше, ребята, не угощайте. Сердцем слаб!

Перепились эти молодцы самогону и стали похваляться геройством своим. Много всяких страшных былей они порассказали, но один рассказ потряс меня до смертного окоченения. Рассказывал его крикливым, с провизгом, голосом маленький мозглявый паренек с рыжими кочковатыми бровями:

— Это еще что! — начал он. — У нас дело почище было! Во снах такое не причудится!

При этом он подмигнул сидящему напротив парню с жирными, пропитанными пылью морщинами на широком волосатом лбу:

— Помнишь, как самогоном причащали?

— Ты бы лучше помалкивал бы… — нахмурился другой.

— Не могу! Уж больно это у нас оглушительно получилось!..

— Не рассказывай!.. — хрипнул волосатый.

Расходившийся парень не захотел молчать:

— Дело недавно было. Приехали мы в одно большое село. Там церковь, но заколоченная. Священника, сказывали, на костре как борова опалили… а потом горящую головню в хайло[128] ему запихали…

Да, пустая церковь-то… Слушайте дальше… Это только присказка…

Командиром нашим был Павел Никодимыч Вознесенский… Голова и краснобай! Когда-то в духовной семинарии обучался… На священника, видишь ли, пер!.. Вот однажды, во время самого ненасытного пьянства нашего, поднимается Павел Вознесенский и во весь широкий голос свой объявляет:

— Товарищи! Хотите, штуку разыграю над деревенскими дураками? — а сам это по-волчьи зубы скалит, и огонь в глазах этакий у него… погибельный!..

— И для ча ты рассказываешь, туз бубновый? — опять перебил его волосатый, приходя в гневное волнение.

— Помалкивай!.. Так-с. «Хотите, — говорит, — штуку разыграю?» Мы, конечно, спрашиваем: «Каку таку штуку, Павел Никодимыч?» — «А вот какую! — грохнул он по столу кулачищем. — Завтра обедню служить в церкви буду и народ причащать… самогоном!..»

Мы это немножко побледнели и дрогнули, ну а потом, разошедши… все стало нипочем! Одним словом, «религия опиум» и тому подобное… Чего уж там!.. Плевать с высокого дерева!..

На другой день, часиков это около десяти, один из наших в колокол ударил… Село-то ка-ак всколыхнется — звонят-де! Дивуются. Что такое? Мы объявляем, что-де власть, идя навстречу народу, разрешила Бога и даже попа прислала… Пошло в народе ликование. Валом повалили в церковь… Плачут от радости… Иконы в церкви целуют, цветами их украшают… Пыль с них смахивают…

Павел Никодимыч в ризы облачился, все как есть, по чину… Хор собрали из знающих… Старый дьячок припер…

Обедня у нас идет такая, что все в церкви ревмя ревут…

Волосатый парень, все время бросавший на рассказчика гневные взгляды, вдруг не выдержал, задрожал, побледнел и надсадно крикнул:

— Замолчи, сволочь!..

Прокричав эти слова, он обессилел как-то, повалился на скамью и сразу же захрапел пьяным, всхлипывающим сном.

Наступило маленькое перетишье.

— Ну, и что же, причастил? — косясь на спящего, шепотом спросил горбатый.

— Да, причастил…

Парень уж стал говорить тише и, видимо, с душевным смятением, стараясь побороть его лихостью глаз.

— Вот это, причастивши-то… выходит Вознесенский говорить проповедь… Господи Иисусе!.. Что было-то!.. Стал он крыть по матушке и Господа, и Матерь Его, и всех святых… Я от страха и дрожи стоять не мог… Так и пригнуло меня к полу… А народ-то!.. Господи! Что с народом-то стало!..

Тут парень призакрыл глаза, съежился и несколько раз вытер со лба пот рукавом шинели. Лицо его задергалось, зубы застучали, и руки заходили ходуном…

— Ежели не можешь, то не рассказывай… — посоветовал рыбак, тоже не зная, куда девать себя от волнения.

— Нет, надо досказать! — заупрямился парень, приходя в полубезумный раж. — Не могу не досказать!.. На чем это я остановился? Да! Народ это… Видали, как ураган крыши срывает да горы сокрушает?… Так вот и народ!.. Ка-ак это бросился он на Вознесенского!.. Подмяли под себя да с хрипом, воем, ревом почали его сапогами, да кулаками, да подсвечниками по черепу, по груди да по всему хрусткому… до самого мозга, до внутренности… до кишок этих! Все иконы мозгами да кровью забрызгали!..

Парень охнул, закачался со стороны на сторону и попросил воды.

— Ну а потом что? — с неумолимой жестокостью допытывался горбатый, став как бы безумным от страха и любопытства.

— Мало тебе, горбатому черту, рассказали? — накинулись на него остальные, сидевшие до сего времени как бы неживые.

— Потом что? — взяв опять крикливый тон, заговорил парень. — Вызвали пулеметную команду да по народу… тра-та-та-та… За бунт и возмущение против власти!.. Душ пятьдесят, не считая раненых… в расход вывели…

Пить никто не хотел. Они долго сидели нахмуренными, а потом все стали расходиться.

Сапог я не мог починить. Мое сознание держалось на тонкой паутинке. Колыхнись она немножко, и я стал бы безумным.

* * *

Иду берегом Волги, по древней Тверской дороге. Осень не витает уж легкой солнечной паутиной, а исходит ветрами и неуемными дождями. Ноги мои вязнут в грязи. Руки и лицо мое леденит колючий предзимник[129]. Земля потемнела. Идти тяжело. Никакого жилья не видно. Стала донимать меня слабость. Кружилась голова, и подкашивались ноги. Старался приободрить себя и трунил над собою: «Что же это ты, отец Афанасий, сдаешь? А ну-ка, ну-ка, с ветром в ногу… встряхнись… поспешай!.. раз, два, три!..»

Но как не ободрял себя, пришлось мне сесть на придорожный камень и забыться…

Долго ли я был в забытьи — не ведаю, но только почувствовал: кто-то поднимает меня и сажает на телегу. Помню, что вся земля закружилась перед глазами, словно граммофонная пластинка.

В тягостном, черном бреду я все время видел, как комиссар Вознесенский причащал народ самогоном, и как будто бы вместе с разъяренным народом я бил его чем-то холодно-тяжелым по всему хрусткому, а потом прятался в каких-то черных садах и тосковал и плакал о преступлении своем… Но больше всего меня мучило бесчисленное количество белых сверкающих рук, старавшихся сорвать с груди моей священный антиминс…

Больше двух месяцев находился я между жизнью и смертью.

Сидел на полатях, рассматривал руки свои, и мне жалостно было смотреть на них — желтые и ломкие, как свечи в морозном храме… И думал о себе, покивая главою: слабый все же я человек!.. Не могу закалить себя, вооружиться крепостью и мужеством… Если бы не рассказ о причащении самогоном, может быть, ничего и не случилось бы… Слишком это страшно было, слишком не по силам мне, немощному!

Меня, оказалось, подобрали на дороге неподалеку от села местные крестьяне. Сам хозяин — нестарый чернобородый мужик с иконными глазами — и жена его — маленькая исхудавшая женщина с испуганным взглядом (взгляд большинства русских женщин в наши дни). Черно и бедно было в избе. Обхаживали они меня, как сына родного, и ночами не спали. Когда я поправился немножко, то хозяева подошли ко мне под благословение. В удивлении спросил их:

— Откуда вы знаете, что я священник?

— Из твоего бреда узнали!..

Ввиду наступающих холодов упросили меня у них пока остаться. Однажды говорит мне хозяин:

— Отслужи ты нам Божию службу! Утешь страждущих. В церкви-то нельзя, народный дом там, а мы уж в овин[130] соберемся. Все у нас будет в молчании…

Ночью привели меня в темный, дымом да копотью пахнувший овин на глухих задворках. При свете свечей приметил я, что все здесь было прибрано и вычищено. На столе, покрытом скатертью, стояли иконы и перед ними три лампады. Человек двадцать пришло на молитву. Отслужил я им всенощное бдение, а потом беседовал с ними. По привычке своей всем в глаза смотрел. Хороши русские глаза на молитве! Мироотречение в них и образ Божий…

Окреп я немножко, исполнил дело свое, распрощался и тронулся дальше.

* * *

Земля пахла морозом, но снега еще не было. От вечернего морозного зарева небо и земля казались медными. И тишина была, словно отлитая из меди, ударить по ней — и зазвучит. Деревня, часовня на горе, черные бревенчатые бани, похожие на Гостомыслову Русь[131], запах дыма.

Назад Дальше