Викентий Викентьевич Вересаев
Пушкин в жизни
Систематический свод подлинных свидетельств современников
Монтаж мнений эпохи
Эта книга была открытием. Вышедшая впервые в середине 20-х годов нашего века вересаевская хроника наряду с положительными отзывами вызвала всесторонний критический обстрел, однако новизна и значение книги подтверждались даже оппонентами В. В. Вересаева. В конце 20-х годов вышла книга «Молодой Толстой», такая же, в сущности, книга-хроника, составленная из характеристик и автохарактеристик великого писателя, монтаж мнений, «голос эпохи о Толстом»[1]. Жанр, найденный В. В. Вересаевым, утвердился.
Со времен первой книги о Пушкине, работы П. В. Анненкова, которая появилась в середине прошлого века и называлась «Материалы для биографии», пушкинской биографии, это фактически была вторая попытка найти какой-то особый способ для того, чтобы представить читателям личность великого поэта. Имелись замечательные критические статьи и отдельные добротные очерки, разбросанные по журналам кропотливые изыскания и ряд крупных монографий, и все же не было книги, такой вот книги, которую, говоря словами самого поэта, «открыл и зачитался» – познакомился с Пушкиным.
Когда ближе к концу века материалы Анненкова вышли вторым изданием, на них откликнулся рецензией Ф. Достоевский, и он выразил по поводу этого фундаментального труда чувство двойственное – восторг и сожаление, даже досаду. Досадовал Достоевский на то, что второе издание мало чем отличается от первого, что двадцать лет с момента первого издания прошли для автора как бы чредою незаметной (в смысле учета новых фактов и новых точек зрения). В то же время, отдавая должное этой выдающейся книге, Достоевский сожалел об относительном безразличии к ней, в чем видел проявление упадка интереса к Пушкину. «Зачем же нам новые труды о Пушкине, когда и старые составляют для большинства публики совершенную новость?»[2] – так с горькой иронией вопрошал Достоевский.
Необходимо учесть, что тогда для большинства публики прежде всего сам Пушкин был малодоступен. Судить об этом мы можем, в частности, по переписке А. Чехова: знакомые из Москвы, знакомые из Таганрога – все просят у него помощи: предприимчивый петербургский издатель А. С. Суворин, у которого Чехов часто печатался, стал выпускать в 80-х годах действительно дешевое собрание пушкинских сочинений, и чеховская среда как бы встрепенулась, все они – служащие, учителя, врачи, торговцы средней руки, – кто был среди них книгочеем, потянулись к этим сереньким томикам. А ведь как бывало в свое время, лет на тридцать – пятьдесят раньше – мы тоже можем узнать по письмам и мемуарам: приходили люди той же среды, скажем, в известную лавку петербургского книготорговца Смирдина, смотрели книги Пушкина и уходили дорого! Но секрет заключался не, только в цене, но и в удобстве, компактности нового издания, одним словом, была, как говорится, найдена форма, и Пушкин сразу стал ближе к читателям.
В том же суворинском издании были собраны в том числе необходимые сведения о Пушкине. Именно собраны, смонтированы, почти как у Вересаева. Не обзор, не очерк, а именно монтаж: биографическая канва, описание внешности, решающие отзывы критики. Читатель узнавал основное: как протекала жизнь Пушкина, как он выглядел, что думали о нем некоторые современники и потомки… Всего этого было очень мало, поистине собрано было самое необходимое, однако на небольшом примере видно, что удалось сделать Вересаеву в развитие этой идеи. Он своим обширным монтажом добился портретности. Ведь когда мы смотрим на картину или портрет, мы видим изображаемое целиком. Так и при чтении вересаевской хроники вырисовывается перед нашим умственным взором подвижная, объемная, живая фигура.
Условимся, как мы в данном случае будем понимать «живая»: разносторонняя и в то же время обязательно цельная. Это тот же самый человек, который сочиняет стихи, подсчитывает долги – решает и творческие, и житейские проблемы. Давайте также вспомним, что Викентий Викентьевич Вересаев (1867–1945), известный писатель, был по профессии врачом и его как психолога специально интересовала проблема личности в разнообразии и единстве.
«В течение ряда лет я делал для себя из первоисточников выписки, касавшиеся характера Пушкина, его настроений, привычек, наружности и пр. По мере накопления выписок я приводил их в систематический порядок. И вот однажды, пересматривая накопившиеся выписки, я неожиданно увидел, что передо мной – оригинальнейшая и увлекательнейшая книга, в которой Пушкин встает совершенно как живой»[3] – так рассказывал Вересаев о своем замысле.
Теперь это в пояснениях не нуждается. Кто ныне, хотя бы немного, не пушкинист? А тогда сама идея должна была сформироваться, и реализация ее требовала огромного труда. «О Пушкине любопытны все подробности»[4], – это еще его современник сказал. Однако подробности были распылены, разбросаны, забыты, затеряны, на глазах у тех же современников нередко гибли пушкинские реликвии, из жизни молча уходили люди, которые могли бы немало о Пушкине рассказать, сжигались письма, пропадали целые архивы. Но даже если не сжигались и не пропадали, если собирались и исследовались, тем не менее труден был синтез – проникновение в тайну такого человеческого чуда, каким был Пушкин. Мы решимся высказать предположение, что друзья поэта, наиболее близкие к нему люди остались перед потомством в наибольшем долгу: они мало написали о Пушкине, именно из-за необычайной сложности, просто неподъемности для них подобной задачи, хотя среди них были, как мы знаем, выдающиеся литераторы.
«Литература, касающаяся биографии Пушкина, уже очень обширна и растет с каждым годом», – писал Достоевский, рецензируя переиздание книги Анненкова, и продолжал: «Особенно о дуэли Пушкина и времени его пребывания на Юге России мы имеем очень обильные печатные сведения. Укажем хоть на «Русский архив», который с особенным усердием и пониманием, делающим ему величайшую честь, печатал все, что находил любопытного для памяти Пушкина». В «Русском архиве» работал Петр Иванович Бартенев (1829–1912), сделавший для создания Пушкинианы действительно необычайно много[5]. Видеть Пушкина ему не довелось, однако он застал и знал пушкинский круг почти таким, каким являлся этот круг при жизни поэта. «Как бы интересно было, как бы благодарны были читатели, делал вывод Достоевский, – если бы все эти разбросанные сведения были приведены в порядок и связно изложены!» Многие сведения, однако, так и оставались разбросанными еще долгое время. Например, рассказы о Пушкине, записанные со слов его друзей в 1851–1860 годах Бартеневым, были извлечены из его архива и вышли отдельным изданием много спустя после его смерти, почти одновременно с книгой Вересаева.
На пути собирателей Пушкинианы вставали разные препятствия, в том числе и даже прежде всего – предостережение самого Пушкина, которое, конечно, принял во внимание и Вересаев. Речь идет, разумеется, об известнейшем пушкинском суждении из письма П. А. Вяземскому (втор. полов. ноября 1825 г.), где упомянуты мемуары Байрона, уничтоженные сразу же после его смерти. «Зачем жалеешь ты о потере Записок Байрона? чорт с ними! слава богу, что потеряны» – так писал Пушкин. «Многих моих оппонентов, – писал Вересаев, коробит то якобы умаление личности Пушкина, которое должно получиться у читателей вследствие чтения моей книги. И все они дружно цитируют известное письмо Пушкина к Вяземскому по поводу уничтожения Т. Муром интимных записок Байрона»[6]… Теперь мы знаем, что Томас Мур, сам поэт, друг и биограф Байрона, был как раз против уничтожения и он лишь вынужден был присутствовать при этом аутодафе, но сейчас дело не в этом. Внимательнее вчитаемся в строки Пушкина. Но прежде учтем, что в ту же самую пору Пушкин усиленно работал над своими собственными записками, он же интересовался книгой «Беседы Байрона», вышедшей в Париже еще при жизни поэта. Противоречие? Посмотрим, что пишет Пушкин. Выразив, казалось бы, удовлетворение или, по меньшей мере, безразличие по поводу гибели исповеди Байрона, Пушкин продолжает: «Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностью, то марая своих врагов. Его бы уличили… а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением».
Всмотримся в ход мысли Пушкина. Ведь он не против литературной исповеди в принципе, для него весь вопрос в том, как исповедаться… Беда, с точки зрения Пушкина, была бы не в том, что Байрон поведал о себе правду, беда была бы в том, что он бы не сказал правды, «он бы лгал»… И лгал бы не столько сам поэт лично, сколько оказался бы ложным избранный им способ исповедоваться – в прозе. Правда о Байроне содержалась, по мнению Пушкина, в его поэзии. Вся правда? То есть вся та правда, что достойна значения Байрона?
«Мы знаем Байрона довольно, – продолжал Пушкин. – Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции». И вновь возникает если не противоречие, то сложность. Подлинная исповедь Байрона – его стихи. Однако перечисленное здесь Пушкиным, как то, что современники знали о Байроне, собственно, к стихам не относится, во всяком случае, его слава – это не только стихи. К тому же лучших байроновских стихов, написанных в Греции, наиболее пламенных, современники и не знали, эти строки пролежали под спудом более ста лет. Зато участие Байрона в делах греческих повстанцев – героическая драма, за которой мир наблюдал с величайшим вниманием. Пушкин прекрасно понимал значение поэта в целом как явления, присутствующего в обществе, в мире. Он же представлял себе, как никто другой, и всю проблему передачи, запечатления этого присутствия. Нужно ли видеть быт поэта? Этот вопрос ставит в своем письме Пушкин, и далее следуют строки, которые действительно часто цитируются: «Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы!» Далее следуют строки, которые еще чаще цитируются: «Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы – иначе». Будем здесь особенно внимательны. Давая отповедь «толпе», стремящейся унизить поэта, Пушкин проблему соотношения «великого» и «малого» в одной личности не снимает, он подчеркивает, что все это необходимо рассматривать не так, как обычно рассматривается, – иначе! А как? О том, что поиски решения этой проблемы были актуальны для самого Пушкина, свидетельствуют последующие, заключительные строки его письма.
«Писать свои Memoires заманчиво и приятно, – так судит Пушкин, пишущий в это время собственные мемуары. – Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать – можно; быть искренним – невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью – на том, что посторонний прочел бы равнодушно».
Известно, что автобиографические записки Пушкину пришлось уничтожить. Подумал ли он в тот момент о судьбе бумаг Байрона? Существует, впрочем, мнение, что Пушкин своих записок не уничтожил, во всяком случае, не уничтожил полностью; он их, возможно, рассредоточил по своим различным произведениям – письмам, которые не просто письма, заметкам, критическим статьям и т. п.[7]
Заканчивая письмо, Пушкин говорит: «Презирать – braver – суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно».
Таково это замечательное письмо, которое, оказывается, нельзя цитировать в качестве вето – запрещения заглядывать в жизнь творческого человека. Перед нами, собственно, небольшая, однако очень насыщенная статья, помещенное в письме-эссе о мемуарах, о трудности этого жанра, коварного – и легкого, и сложного в одно и то же время. Сложность в том, чтобы определить, кто кого судит, какова позиция, с которой человек рассматривает себя самого и окружающих. Обо всем, оказывается, можно говорить, признание в чем угодно – не проблема, искренность сама по себе не представляет затруднений. Трудно все это сделать истинным, отвечающим какой-то высшей норме. Поиски этой нормы и есть решающая проблема для Пушкина.
Слово braver Пушкин передал как «презирать», но то же слово означает еще и «бросать вызов». Пушкин не очень жалел о пропаже записок Байрона, потому что предполагал (и не без оснований, насколько по разным сведениям можно судить), что эпатаж публики составлял их главную цель. Не в том заключалось дурное, конечно, что сообщались какие-то интимные подробности (могло ли это смутить Пушкина?), но в том, что презрение к суду людей, по мысли Пушкина, не совмещалось с высшим взглядом на жизненный путь и на свое предназначение.
Гибель байроновских записок? Пушкин, кажется, не очень сожалел и о смерти самого Байрона, если вспомнить другое, более раннее его письмо к тому же Вяземскому. «Тебе грустно по Байроне, а я так рад его смерти, как высокому предмету для поэзии», – говорится в этом письме (24–25 июня 1824 г.). И следует объяснение: «Гений Байрона бледнел с его молодостью». Это письмо, хотя оно и кратко, умещает в себе критический взгляд на творчество Байрона, его эволюцию и на творческую судьбу вообще. Поэт уходит раньше смерти, если слабеют его стихи… И тогда героическая гибель оказывается его последним важным для поэзии делом. Опять-таки не сама по себе смерть поэта, как и не опасная откровенность в автобиографии, имеет значение, но все тот же «суд», то есть систематическая оценка, охватывающий все явление взгляд или, как выразился Достоевский, «связное изложение». И этот суд или связь остаются проблемой, штурмуемой Пушкиным до конца его собственных дней.
С именем Пушкина связано появление в русской поэзии совершенно нового принципа отношения к своим стихам. До Пушкина поэтические сборники русских поэтов, и не только русских, строились совершенно иначе – по жанрам: «Оды», «Послания», «Элегии», «Баллады» и т. д. Трудно было представить себе иной принцип их структуры. Поэтому собрания лирики Пушкина начиная с первой части «Стихотворений Александра Пушкина» производили странное, даже ошеломляющее впечатление – названиями разделов стали даты, числа: 1816, 1817… И это был далеко не формальный переворот. Перед читателями стихи развертывались как судьба поэта, во взаимодействии, сложном и реальном, с линией его жизни, известной читателю из других источников, с жизнью самого читателя – ведь они были современниками, и большие события составляли их общий опыт, а переживания поэта, само меняющееся дыхание его стихов читатель невольно соотносил с этапами своего взросления, с жизнью своего сердца и со своим прошлым и будущим. Путь поэта, запечатленный в стихах несравненной силы, выстраивался в огромный автобиографический роман, но не одного поэта, а всего поколения. Стихи были впаяны в движение времени, привязаны к нему точными датами. Стихотворные строки становились словесными знаками исторического момента: раздел 1825 года (т. е. перед 14 декабря) открывался элегией «Андрей Шенье», 1826 год – программной одой «Пророк», 1827-й «Стансами» («В надежде славы и добра…»). Лирические произведения, так выстроенные, превращались в дневник эпохи, общественный и интимный, отмечавший как события исторического звучания, так и личные переживания, которые ведь тоже окрашены определенным моментом, по-своему наполнены воздухом истории. У современников они вызывали бурю ассоциаций и были чуть ли не в такой же степени их стихами, как и пушкинскими. Жизнь и творчество поэта сливались с ходом истории, делая его видимым и слышимым. Гигантское автобиографическое произведение, в котором стихи и события выступали на равных, как дополняющие друг друга эпизоды, казалось, не имело реального автора: поэт был только соучастником создания этого величественного произведения, вместе с ним творила судьба, история.
Заметим, между прочим, что для того, чтобы добиться связности исторического и личного повествования, Пушкину приходилось иногда идти на хитрости – печатать стихи не под тем годом, в который они были реально созданы. На некоторых автографах даже стоят две даты: дата написания, скажем, «7 сент. 1830», и дата, под которой следует публиковать стихотворение, – «1824». В этом проявляется особое отношение ко времени: время – сюжет, человеческая жизнь – кривая, очерчивающая рельеф времени, но очерчивающая не всегда точно, иногда с запаздываниями или опережением. Иначе говоря, он сам монтировал отражение реальной жизни в поэтическом зеркале стихов, добиваясь отнюдь не того, чтобы выглядеть привлекательнее или скрыть что-нибудь, но более точного и глубокого образа времени.
Байрон первый взглянул на свое творчество как на роман в стихах, автобиографический и авантюрный, он также стал выставлять даты под своими стихотворениями. Он сделал первый шаг. Жизнь, история его поколения еще не сливалась со стихами, это был роман с одним героем, уникальным и неповторимым, он и интересен был своей неповторимостью, непостижимостью для мира людей. Для такой поэтической биографии прозаическая канва его жизни служила только опорой, точкой приложения мифа. Легенды, его окружающие, его образ в глазах современников были не менее важны, чем реальные события, а часто и более. Поэзия Байрона и его жизнь вместе должны были создавать представление о диковинном и могучем существе, своеобразном божестве в человеческом облике, его путь, его слова, привычки, поступки, взгляды следовало изучать, как изучается редкое и величественное явление природы. Вот почему Вяземский, как и все читатели английского поэта, жалел об утрате его записок. Какая потеря для истории! Но не для поэзии, подчеркивает Пушкин. «Он исповедался в своих стихах…» Прозаическая история жизни мешала бы его автобиографическому роману в стихах, отвлекала и заслоняла бы собой в глазах толпы его истинный образ и смысл, подсовывая вместо этого знакомые ей чисто человеческие, общие всем и часто пошлые черты, не осветленные пламенем его поэзии, не поднятые ее силой для высшего взгляда и суда.