Но это детский Диснейленд, а в таком же взрослом побывали мы с женой только несколько лет спустя. Он в том же Лос-Анджелесе находится и называется по имени знаменитой киностудии «Юнивёрсал». Там довольно скоро усадили нас на некий специальный автобус и повезли вдоль бесчисленных павильонов, где проходили и проходят киносъёмки. Мы ехали по улочкам немецких, французских, мексиканских и ещё каких-то городов, и я впервые с удивлением узнал, что американские киношники часто не ездят на съёмки в разные страны, а просто строят павильоны, в точности воспроизводящие местность. В небольшой такого рода деревушке показали нам сезон дождей: там высились между домов столбы, неотличимые от уличных фонарей, только гораздо выше, и из их верхушек вдруг забила, как из душа, вода, всюду немедля появились лужи, грязь и мелкие ручьи. Но гид автобуса предупреждающе сказал нам грозным тоном, что в предгорьях уже движется лавина, и откуда-то из-за угла на наш автобус понёсся шумный поток выше человеческого роста. Он бурлил по улице, сметая всё живое, попадись это живое на пути, и не успел никто из женщин вскрикнуть от ужаса, как эта грозная лавина грязи и воды куда-то сгинула в невидимый нам водосток, чуть-чуть не захлестнув наш автобус. А через пять минут мы въехали на дивной красоты деревянный мост над пропастью – мне что-то не внушает этот мост доверия, успел сказать наш гид, – и мост обрушился под нами. Наклонившись ощутимо, корпусом заваливаясь назад, наш автобус чудом выехал с него, чуть повернул, и мы уже со стороны смотрели, как на наших глазах мост восстанавливал свою конструкцию. Нам объяснили, что удачные трюковые сооружения из разных фильмов остаются здесь со всеми своими тайными механизмами, так что нам предстоит ещё не одно приключение. Мы с женою молча переглянулись: я смотрел с собачьим восхищением, жена моя (поскольку смотрела на меня) – снисходительно. Мы поравнялись вскоре со стеной какого-то многоэтажного дома, где все окна были затемнены, как во время воздушной тревоги. Но в одном окне вдруг показалась женщина и крикнула отчаянно: он падает! Мы ясно рассмотрели, что окно это – большой телеэкран, однако же огромный военный вертолёт, рухнувший буквально в полуметре от автобуса, был настоящим! И взорвался! Появились всюду струи огня, невидимые нам сотни зажигалок отмеряли своё рассчитанное пламя, и это было очень впечатляюще. Я понимал, что дальше будет пуще, я был счастлив. Следующий подвесной мост через глубокий ров держался весь на толстых проволочных канатах, выглядел массивным и надёжным. Но появившаяся вдруг чудовищная обезьяна принялась раскачивать его, как детскую игрушку. Морда у обезьяны была вровень с автобусом и не менее его размером, у неё вращались бешено огромные глаза и разевалась пасть с чудовищными клыками, и гигантские кисти волосатых рук держали опорные стойки моста, как карандаши. Из поразительного материала была сделана она: полное ощущение какой-то великанской грубой кожи. Но мы спаслись, однако, вскоре въехав в надземную (но крытую) станцию метро. Во время землетрясения, печально сказал гид, самое опасное – оказаться в метро. Вот тут оно, естественно, и началось. Довольно крепко нас тряхнуло, и не выдержала, звучно и кошмарно обвалилась массивная бетонная плита перекрытия. А падая, она свалила столб с огромным трансформатором. Столб рухнул и пополз к нашему автобусу, остановившись в метре от него. Под перекрытие влетел большой городской автобус, перевернулся, как споткнувшийся, и загорелся. Языки пламени уже плясали всюду, и прямо в этот ужас въехал встречный поезд, опрокинувшийся набок на платформу. А откуда-то из трещин и разломов хлынула вода таким потоком, что снесла бы наш автобус, как спичечный коробок, не провались эта стена воды и грязи прямо перед нашим носом. И мы спокойно поехали дальше. На берегу большого тихого озера просто нельзя было не тормознуть, настолько тихо и прекрасно было всё вокруг. На темно-синей глади воды замечательно смотрелась одинокая лодчонка и рыбак во вьетнамской плетёной шляпе с удочкой в руках. Но вдруг невидимое что-то из-под воды с невероятной силой всосало рыбака вместе с лодкой, и в воздух брызнул с этого места метровый фонтан крови. Если не видеть это каждый день, меланхолически сказал наш гид, то просто ужас как страшно. И в ту же секунду из воды взвилась с дикой силой, пронесясь мимо наших глаз и чуть ли не обрызгав нас, немыслимых размеров рыба – явно та, что заглотила рыбака. Но промахнулась, не схватив автобус, и плюхнулась в воду, звучно клацнув жуткими зубами. Тут уж крик издали все. А лично я – вспотел от наслаждения.
Поездка кончилась, и с просветлёнными помолодевшими лицами мы все отправились искать другие приключения. Их было вдосталь в этом специальном заведении.
После мы сидели в кафе, где висели на высоких стенах десятки живописных полотен (и любое можно было купить, выставка постоянно обновлялась), ели итальянские макароны с грибами, я ещё по жадности заказал себе креветки, их в Израиле вволю не поешь, и с благодушным сожалением сетовали, что всего не посмотрим – надо было ехать дальше. Тут я вышел покурить – американцы совсем сошли с ума, курить было нельзя уже почти нигде, зажмурился от солнца, и поплыло на меня одно давнишнее воспоминание. Я даже понимал, что в час такого полного блаженства не могло оно не всплыть и не явиться. Тем более, что минуло как раз двадцатилетие той ночи.
Было это в ночь с пятого на шестое декабря семьдесят девятого года. В тёмной, одновременно холодной и удушливой (нас там человек пятнадцать было вповалку) камере предварительного заключения в городе Дмитрове, что под Москвой. Меня только что до позднего вечера держал у себя в кабинете начальник городской милиции – он лично вёл моё дело, и сегодня его душевный садизм был, очевидно, крепко утолён. Со сладострастием и смаком излагал он мне, что следствие окончено, что получу я пять лет лагеря, после чего в конце этого срока на меня возбудят дело по найденной антисоветской литературе, и прибавят мне ещё семь лет. А что не сразу – это для того, чтобы больший срок по второму делу не поглотил меньший, по первому, а чтоб они сложились. А после второго срока мне автоматически будут полагаться пять лет «по рогам», то есть запрещение жить в больших городах. И таким образом, журчал он медленно и вкусно, вы прибавьте себе, Игорь Миронович, семнадцать лет, которые из вашей жизни мы вычёркиваем, и подумайте, как вы будете к тому времени выглядеть и чувствовать себя. А далее не поленился и подробно описал, как буду я выглядеть после стольких лет неволи. Покуда я сидел в его кабинете, я держался хорошо – мне это было видно по тому, как таяла его вежливость и возрастала нескрываемая ярость. Я почти всё время улыбался и ушёл, с улыбкой ему кивнув от дверей – это был единственно доступный мне вид прощальной пощёчины. В камере я покурил, но, очевидно, выглядел уже неважно, мне никто ни одного вопроса не задал, только молча сдвинулись, давая место лечь. И я почти всю ночь не спал. То представлял себе, каким я стану, то прикидывал, смогу ли вообще такие годы протянуть. Потом я стал, естественно, раздумывать над тем, имеет ли вообще смысл их тянуть, довольно быстро и легко решил, что нет. Но оборвать решил уже потом, где-нибудь в лагере, чтоб не доставить удовольствие тому животному, что только что меня подталкивало к этому. А поскольку я в эти часы ещё прикидывал, как тяжко будет близким в эти годы, то довольно много всякого перемолол в воображении – даже устал под утро. И уснул. А вскоре любопытство к новой жизни так эту идею растопило, что я сам о той ночи отчаяния и слабости вспоминал с интересом и изумлением. Пять лет я им отдал в итоге, только весьма полезны для души оказались эти годы, за которые я в результате благодарен этим нелюдям – вот парадокс, найти бы мне слова для описания...
И тут я сигарету докурил.
А много лет спустя после той ночи посчастливилось мне побывать в Бутырской тюрьме. Уже вовсе был в ином я качестве – снимался фильм, по ходу которого (придумка сценариста) должен я был рассказывать свои байки в тюремных стенах. А Бутырка с неких пор вступила на вполне разумный коммерческий путь: за деньги (весьма немалые) туда можно было на четыре часа прийти с кинокамерой и в сопровождении дежурного офицера побродить по этажам и во дворе. Впрочем, начали мы съёмки ещё при входе: кто-то местный из начальства строгим тоном нам сказал, что в административном корпусе снимать ни в коем случае нельзя. И тут же я услышал, как у оператора на уровне колена ровно застрекотала камера. Для творческого человека нет сильнее стимула, чем запрет, подумал я одобрительно. Нас опекал очень симпатичный капитан средних лет, знаток Бутырской тюрьмы и вообще энтузиаст тюремного дела (нет-нет, не было в нём ни капли садизма, просто по душе пришлась ему его профессия, и по-мужски добросовестно он к ней относился). Он знал Бутырку современную, а я довольно много знал о Бутырке двадцатых годов (ибо общался много с бывшими зэками), и мы с ним очень интересно собеседовали, переходя для съёмок в разные помещения – пустующие камеры, прогулочные дворики, отстойник для собирания этапа, даже карцер. Мы были в зале, где в 20-м году всю ночь пел Шаляпин (он перед отъездом испросил позволения провести новогоднюю ночь с людьми, ввергнутыми в узилище, и ему разрешили), мы ходили по тюремному музею в Пугачёвской башне (тут когда-то клетку с Пугачёвым охранял всю ночь Суворов с шашкой наголо), я с интересом поддерживал разговор, исправно и послушно излагал заказанные байки – и с недоумением вслушивался в свои душевные ощущения. Их не было. Ни боли, ни страха от кошмарных этих стен, ни даже – очевидно, стыдно сознаваться в этом – острого сочувствия к тем, кто за железными дверьми сейчас сидел. Я был сторонним равнодушным посетителем.
А когда уже мы выходили из последней двери и замок её за нами громко лязгнул, ощутил я облегчение внезапное и со счастливой глупой улыбкой совершенно машинально произнёс: «Свобода!»
В двух метрах от меня толкал тележку с огромной бадьёй тюремной баланды невысокий мужичок восточного вида – заключённый из тюремной обслуги. Услыхав мой возглас, он остановился и приветливо меня спросил:
– Освобождаешься?
– С концами! – радостно ответил я.
– Больше не попадайся, – посоветовал он.
– Я постараюсь, – честно ответил я.
Оператор хищно водил камерой, радуясь такому подвернувшемуся эпизоду, капитан с отеческой улыбкой наблюдал наш разговор.
– Счастливо тебе, – сказал мужичок и, взявшись за тележку, философски добавил: – Воруй не воруй, а всё равно тут будешь.
И с этим мудрым наставлением мы вышли на вольный воздух. Выпить нам хотелось нестерпимо, и никто нам в этом не препятствовал.
Если выстраивать воспоминания по силе впечатлений, в разное время автором испытанных в местах различных, то совсем иная выйдет жизнь, порой беднее, а порой – богаче, чем текущая реальная. Эту главу затеял я о впечатлениях, весьма несхожих, а поэтому сперва – о неких странностях натуры нашей. Странностях, известных каждому, поскольку каждый в то или иное время, но бывал на кладбищах. Не доводилось ли заметить вам, что состояние души на кладбище – особое, и часто от печали оно очень далеко? И то же самое – возле случайно встреченных могил.
При поездках на гастроли часто попадаешь в места, весьма неожиданные, ибо ты – гость, а гостя надо развлекать. Порою – хочет он того или не хочет. Как-то раз в Америке повезли меня друзья куда-то под Сан-Франциско, чтобы выпить на роскошной тамошней природе. По пути они коротко перекинулись не услышанными мной словами, мы свернули с основной дороги, и через полчаса я стоял возле не законченного Джеком Лондоном его «Дома волка», где рядом находилась и его могила. Для меня в этом случайном посещении было что-то мистическое – и не только потому, что с детства обожаю этого писателя. Мы накануне долго разговаривали с одним приятелем о самой странной разновидности депрессии – о так называемой депрессии достижения. Когда сбываются мечты и планы человека, он добился того, чего хотел всей душой и уже давно стремился, напрягаясь, а достиг – и полный вдруг упадок сил, и равнодушие, апатия, тоска и яростное нежелание жить дальше. Естественно, что говорили мы как раз о Мартине Идене, именем этого лондоновского героя даже называют иногда депрессию достижения («комплекс Мартина Идена»). В какой-то степени, конечно, знал такие приступы и сам Джек Лондон, потому так поразительно и сильно сделан образ Мартина Идена в зените его успеха, но что такой силы депрессию испытает и он сам, Джек Лондон, разумеется, не думал. До сорока восьми лет, когда он решительно и твёрдо оборвал своё дыхание. Мне было зябко и диковинно стоять возле его могилы, думая о том, какой великий стимул к жизни придают его рассказы в юности, и как спокойно говорил вчера приятель, что «Мартина Идена» он только что перечитал, и убедился лишний раз, что это всё – о нём, хотя и не было такого ошеломительного жизненного успеха, но такое же пришло спокойное ощущение, что пора. А я его не отговаривал, что напрочь бесполезно было бы, а только повторял, что это некое предательство всех любящих его и что у жизни ещё столько всяких поворотов – жалко не увидеть их воочию. А стоя у могилы этой и вторую сигарету докуривая, вдруг сообразил, как я глупо упустил весомый довод, ибо знал болезненную гордыню приятеля. Я позвонил ему буквально через час, ещё напиться не успев (с чем хорошо в Америке, так это с повсюдной телефонной связью), и всё сказал открытым текстом. И откуда я звоню, сказал. А состояла моя малая мыслишка в том, что многие сочтут это за трусость, и негоже так ему терять не только жизнь, но и отменную репутацию. Судя по огорошенности тона, эта мысль не приходила ему в голову. Я не знаю, что и как он думал дальше, ибо жив остался, но со мной общаться прекратил, и вспомнил я истории знакомых психиатров, как исчезают их больные, получив совет или лекарство в крутой ситуации.
А в Лейпциге меня привёл в собор один приятель, и стояли мы возле плиты, под которой лежал Иоганн Себастьян Бах. А наверху вдруг заиграл орган, я поднял голову: какой-то местный музыкант разминал, видимо, пальцы, готовясь к вечерней мессе. И сидел, возможно, этот музыкант на той же самой табуретке (не знаю, как она правильно называется). Жизнь продолжалась. Во всём её великолепии смешения жанров, ибо мне приятель в это время шепотом повествовал, как генералы Советской армии по-воровски распродавали тут бензин и боевую технику.
На севере Италии есть небольшая деревушка Сан-Лео, целиком прильнувшая к огромному древнему замку, давшему ей свое название. В этом замке некогда провёл четыре года в одиночной камере и умер там, не выдержав неволи, знаменитый авантюрист и проходимец-чародей Джакомо Калиостро. Так велика была вера современников в гипнотическую силу его взгляда, что его даже кормили так, чтобы тюремщики не встретились с ним глазами. Дверца в камеру на удивление легко открылась, никаких смотрителей рядом не было – я, не раздумывая ни секунды, вошёл и лёг на грубо сколоченную деревянную кровать, что, без сомнения, служила ложем Калиостро. Я даже закрыл глаза, чтобы полнее насладиться впечатлением. Вот и пускай таких в музей, вставай немедленно, ругала меня жена (ей, бедной, часто за меня бывает стыдно), через стеклянный люк в потолке (для непрестанного наблюдения за узником) на меня пялились какие-то вездесущие японские туристы, я вытянулся и расслабился. Высокий потолок, большая камера – надо было быть очень свободным и избалованным жизнью человеком, чтоб тут не выдержать. И кроме радости от хулиганства ничего я тут не ощутил. Мы жили в очень разных временах и очень разных культурах, а чтоб явилась искорка сопереживания, должно быть нечто общее, и тогда чуть поддаётся та перегородка, что стоит между живым и мёртвым. Я о Калиостро потому и вспомнил (а не только похваляясь резвой глупостью), что испытал сполна одушевление любви и памяти в совершенно другом месте.
На окраине Ниццы расположен на высоком холме монастырь, а при нём – старинное большое кладбище. И на могиле Герцена стоит его изумительно изваянная бронзовая в рост фигура. Её когда-то, скинувшись, заказали современники-друзья. Помня пристрастие Герцена к шампанскому, мы пришли туда с двумя бутылками. И чуть полили памятник шампанским – но немного, остальное пили мы из горла сами. И такой наплыв различных чувств я испытал, что лучшую свою, наверно, в жизни прочитал я лекцию о Герцене и Огарёве. Это как бы входило в мою обязанность – мы были тут с экскурсией туристов, но ведь обязанности исполняются по-разному, согласитесь. Я ещё не раз туда приеду, мне это душевно нужно.
И вот мы гуляем с художником Борисом Жутовским по Новодевичьему кладбищу в Москве. Это самое престижное и знаменитое кладбище, место вожделенное и недоступное для простых смертных. Когда-то оно даже было закрыто для посетителей, потом ввели пропуска и билеты, ныне это чистый музей. Памяти и любви, заслуг перед обществом, гордыни и пластического таланта – много чего намешано здесь, и постоянно тут полным-полно гуляющих. Нет, я не оговорился: сюда приходят совсем не только положить цветы и помянуть, но большинство – чтоб посмотреть могилы разных выдающихся людей и перекинуться о них словцом и мнением. Насчёт престижности этого места – замечательные некогда слова сказала вдова одного известного дирижёра. Он уехал за границу на гастроли, там остался, вскоре умер, похоронен где-то в Европе, а вдова его сказала:
– Ах, дурак, дурак, не уезжал бы никуда, лежал бы сейчас на Новодевичьем кладбище, все бы ему завидовали...
И это правда – завидовали бы очень многие.
Сегодня на дворе стоял собачий холод, посетителей совсем немного было, мы с Борисом грелись коньяком, прихлёбывая из горла прихваченной бутылки, и сперва не клеился наш разговор на мной испрошенную тему. Положили мы цветы на несколько могил своих близких, Боря показал мне надгробия, которые он делал сам или принимал участие (как памятник Хрущёву, в частности), и оказались мы у двух недавних могил. Над одной из них стоял в полный рост конферансье Борис Брунов. И камнем став, он был одет по-театральному, при шляпе и в костюме-тройке. Он так и был одет, наверно, когда в каком-то городе на Волге приключилась с ним прекрасная история. Он рано проснулся, вышел пройтись и остановился у парапета набережной. Дорогой плащ, костюм-жилетка-галстук-трость (а может быть, и сигара) – именно таким увидел его трясущийся с похмелья местный алкаш, у которого он изысканно вежливо (и приподняв шляпу, вероятно) спросил, который сейчас час, ибо забыл часы в гостинице. И ужаснувшийся алкаш ответил ему злобно и патриотично: