— Мистер Джонсон прав. Сатира на некую даму, прижившую ребенка от конюха. Баллада о несчастном узнике, томящемся в Тайберне. В подобном духе я могу строчить целые дни напролет. И еще я решил следить за здоровьем дам с богатыми и любящими мужьями. Отличный план, не правда ли? Если кто-то из них заболеет, я хочу подождать и посмотреть, что случится. Если она выздоровеет, я напишу благодарственный гимн и, возможно, получу за него гинею. Ну, а если, не дай бог, умрет, напишу элегию. Однажды я заработал пять фунтов за стихи о женщине, умершей родами, хотя, конечно, мне заплатили и за ребенка. Среди поэтов сейчас жестокая конкуренция. И считается плохой приметой, если у вашей двери маячит поэт. Как будто мы птицы-падальщики.
— Со своей стороны могу добавить, — вновь заговорил Джонсон между третьей и четвертой кружками. — От мысли, что я должен сесть за стол и начать водить пером по бумаге, я чувствую себя так, словно наелся гнилых устриц. Половину утра я гляжу на голубей на соседней крыше и разговариваю с мисс Уильямс, а когда наконец принимаюсь за работу и царапаю что-то на бумаге, то как будто опускаю пальцы в кипяток. Потом останавливаюсь, точу перо и читаю какую-нибудь книгу, оставленную на столе прошлым вечером. Обещаю себе написать одну-две фразы или даже одно слово, но сразу обнаруживаю, что чернила слишком густы или, напротив, слишком водянисты. Снова останавливаюсь, наполняю чернильницу или отправляю Фрэнсиса к Дарли. Наконец, как и обещал, пишу слово, а в компанию к нему и другое. А когда гляжу на них сощурясь, то вижу двух верблюдов, бредущих по белой пустыне. Все бы хорошо, но один из них кажется мне настолько хромым, что приходится его перечеркнуть.
— Итак, остается лишь одно слово! — воскликнул Паттисон и потер руки от удовольствия. — А одно слово — это все равно что ничего.
— Так оно и есть, сэр, и потому я окунаю перо в чернильницу, словно в черное сердце дьявола, ниспославшего мне эти муки. Мне хочется набрать пригоршню чернил и расплескать их по бумаге. Моя рука так трясется, что третье слово обычно похоже на что угодно — на кляксу или на раздавленного паука. Я смотрю на него и тру себе шею. Вот почему у моей рубашки, вычищенной всего месяц назад, такой грязный воротник. Я жду, что кто-нибудь постучит ко мне в дверь или во дворе раскричатся дети, а я выбегу и прогоню их. Когда ко мне явятся судебные приставы и арестуют за какой-нибудь старый долг, я скорее обрадуюсь, чем встревожусь. Но пока что никто не приходит.
— И наверное, после этого вы отправляетесь в объятия Морфея, — перебил его поэт.
— Вам это известно, сэр. Я сплю как убитый, моя голова покоится на рукописи, а когда бьют часы, я открываю глаза и вижу, что сделал за утро. Лишь одно слово разборчиво, другое перечеркнуто, а третье я мог бы написать по-узбекски или на языке чероки. Я в шутку пишу еще несколько слов на том же придуманном языке, а потом не могу продолжать работу без чашки чая с какими-нибудь сладостями из кладовой. И вновь принимаюсь за проклятое дело. День за днем одно и то же, пока издатель, мистер Миллар, не присылает ко мне мальчишку-курьера, которому строго-настрого наказано не уходить без обещанной рукописи.
— И тогда? — спросил Казанова, обескураженный столь банальным и лишенным малейшей героики словесным автопортретом великого лексикографа.
— Тогда, — продолжил Джонсон, — я угощаю мальчишку куском кекса, достаю чистый лист бумаги, без напряжения работаю эдак с час, и рукопись готова. Вот что значит быть писателем, мсье.
В первые часы Рождества они вернулись к стекольной фабрике. От последствий такого количества сладкого горячего пива поэта защищала лишь порция гороха, и он, как уличная девка, повис на руках у Джонсона и Казановы. Паттисон бормотал и пел по-гречески, а его рваные башмаки просили каши, будто игрушечные акулы. Они уложили его на фабричном дворе — Джонсон показал шевалье, где можно выкопать теплую золу. И они засыпали дрожавшего поэта горстями этих серых перьев, серых лепестков, пока не осталось лишь его лицо, маячившее на поверхности, как выброшенная тарелка.
— До свидания, Паттисон.
— Поздравляю вас с Рождеством, господа. Будьте осторожны на обратном пути и смотрите, куда ступаете. В этой золе обитает несколько молодых гениев.
— Не бойтесь, не растопчем. Еще раз спокойной ночи.
— Да благословит вас Бог, мистер Джонсон. Больше не осмеливаюсь говорить, а не то мой рот наполнит горький пепел.
глава 19
— У него тяжелый случай, — заметил Казанова, когда они шагали по Флит-стрит под моросящим дождем. — Почему бы ему не вернуться домой в такую ночь?
— Нет, мсье, — возразил Джонсон, мужественно переносящий непогоду. — Он уже привык и вполне уютно чувствует себя в этой золе. Поверьте моему опыту, поэты крепче борцов на арене. Нужно много сил, чтобы убить хорошего или даже посредственного поэта.
— Он нисколько не сомневается в себе, и это просто удивительно, — поделился своими наблюдениями шевалье. — Он убежден в своем призвании, хотя никакого успеха не добился. Где тут логика?
— Вы правы, — согласился Джонсон. — Некоторые думают, что ему самое место в доме умалишенных на пару с бедным Китом Смартом.
— Возможно, — отозвался Казанова и с тоской поглядел в незанавешенное окно, где несколько возбужденных детей никак не могли уснуть и уселись родителям на колени. — Но все равно я назвал бы его счастливым человеком.
На Темпл-лейн Джонсон опять решил попотчевать Казанову чаем и разжег камин, уронив поверх поленьев несколько кусков морского угля, извлеченных из мешка толстыми дрожащими пальцами. Фрэнсис Барбер свернулся клубочком и спал на стуле у окна, а кот лингвиста величиной с мешок уличного торговца расположился в лучшем кресле и неотступно следил за Казановой, высунув изо рта кончик розового языка.
Они сняли промокшую до ниток одежду. Шевалье облачился в старый камзол хозяина из грубой шерсти, висевший на нем как на вешалке. Над камином глухо, с перебоем тикали старые часы — точно шорох прилива времени.
— Надеюсь, — сказал Джонсон, — вы осознали тщетность своего наваждения.
— Это вы о Шарпийон?
— Нет, я о ваших более литературных амбициях.
— Вовсе нет, — отозвался Казанова, уловив свое отражение в чайнике. Его лицо расплылось по горячей серебряной поверхности. По правде говоря, после сегодняшнего ему было трудно вообразить себя кем бы то ни было. Огонь, кот, дождь — любое явление, любое существо казалось более реальным и ощутимым, чем он. Наверное, кот чувствует, как ему неуютно, и наслаждается этим, подумал он.
— Итак, — проговорил Джонсон, и эхо его голоса донеслось из большого комода за дверью. — Я собирался преподнести вам подарок утром, но утро уже, можно сказать, настало.
Он вернулся к столу с маленьким пакетом, небрежно завернутым в типографскую бумагу и перевязанным выцветшей лентой.
— Это мой скромный труд, — пояснил Джонсон. — Повесть о сыне абиссинского императора. Он, его сестра Некайя и его старый философ пустились в разные приключения, пытаясь понять смысл жизни. Им довелось немало пережить.
— И что же они нашли?
— Они ничего не нашли, мсье. Полагаю, что книга придется вам по душе. Я работал над ней вечерами и написал за неделю. У меня умерла мать, и я должен был как-то компенсировать похоронные расходы.
— И этой книгой вы похоронили мать?! — воскликнул шевалье. Он тут же понял, что вопрос прозвучал бестактно, но лингвист, казалось, не заметил этого и лишь кивнул ему.
— Да, книгой.
Казанова почувствовал себя обязанным подарить что-нибудь в ответ. Какой же он неловкий! Почему Жарба не напомнил ему? Но, может быть, у него что-нибудь отыщется? Ну, хоть серебряная пуговица от камзола или… Он извинился и поднялся наверх в спальню Джонсона, где на спинке стула висел его камзол. В последний раз он надевал его… Нет, лучше не думать про последний раз. Он сунул руку в левый карман, пошарил там и достал маленькую закупоренную бутылку. Горько усмехнулся и возвратился в гостиную.
— Это целебный эликсир, — сказал он, пока Джонсон беспомощно вглядывался, пытаясь разобрать надпись на этикетке. — Сильнодействующее средство от любых болей. Знаменитый тоник. Он называется «Бальзам жизни».
Лингвист крепко пожал ему руку.
— Мой дорогой шевалье, — с благодарностью промолвил он. — Вы сразу поняли, что мое здоровье оставляет желать лучшего, и принесли мне это снадобье. Как вы добры. Быть может, с Божьей помощью оно избавит меня от застарелых недугов.
— Разве я не обещал принести его вам еще в первый день знакомства?
— Да, правда, мсье, вы обещали.
Джонсон с удовольствием выпил ложку и уговорил Казанову попробовать. Потом оба поднялись наверх. Хозяин дома шел впереди со свечой в кувшине. В спальне они сняли верхнее платье и вместе улеглись в кровать. Джонсон помолился на ночь, извинившись, что будет говорить по-английски, но ему, англиканцу, было бы и неуместно и непатриотично произносить молитвы по-французски. Казанова не молился. Он лежал, слушал шепот лексикографа, стук капель об окно, шум дождя на улице и долгие выдохи. Когда Джонсон в последний раз сказал «аминь» и потушил свечу, они укрылись одеялами и заговорили: сначала вкратце о политике, затем — долго и со вкусом — о женщинах. Джонсон рассказал о своей жене. По его словам, она даже в молодости не блистала красотой, ей пришлось много вынести и делить с ним все тяготы жизни бедного литератора. «А уж каковы они, вы сегодня, мсье, сами видели». Она частенько прикладывалась к бутылке и утешалась романами, но он ни в коей мере не осуждал ее за это.
— Я неуклюжий любовник, мсье, и не из тех мужчин, ради которых женщина может выбежать из дома, чтобы смотреть, как он пройдет по дороге. Мне стыдно думать, каким скверным мужем я оказался. Словно у меня в кармане лежали крохотные, хрупкие яйца, и я вечно разбивал их по неловкости. Скажите мне, как, по-вашему, надо пробуждать интерес у женщины?
Казанова глубоко вздохнул. Успех у женщин казался ему сейчас вещью совершенно загадочной, плодом чуть ли не невинности. Он бы не сумел его объяснить, потому что никогда, и уж особенно в юности, не размышлял, как бы лучше сделать, а бездумно делал, как будто опуская руку в вазу с персиками. Конечно, он пользовался множеством ухищрений — опием, кокосовыми листьями, камфарными маслами и целебными бульонами. Ему помогала добиться успеха улыбка, и, разумеется, ни о какой победе нельзя было даже мечтать без толики смелости и напора. Он мысленно перечислил свои романы: на парадной площади памяти его завоевания выглядели как боевые отряды в красочных мундирах, но Казанову насмешило их количество. Оно свидетельствовало не об энергии, привлекательности или совершенстве техники, а скорее или отчасти — о слепоте. Не лучше ли вспомнить двух или трех женщин, которых он хорошо знал и по-настоящему любил? Его успех также был его поражением. Лингвист с его памятью о простушке-жене и своей неуклюжей страсти в сравнении с ним добился большего, и его рассказ мог сильнее затронуть душу.
— Знаете, мсье, — проговорил он, немного подумав и попытавшись отыскать в своих опытах чистое стекло мудрости, — есть такая старая поговорка: «Что хорошо для Фатимы, не годится ее сестре».
— В таком случае, — заметил Джонсон, — нужно точно определить, о ком из них мы сейчас ведем речь. В этом и состоит искусство.
— Вы им владеете, — откликнулся шевалье и ухмыльнулся бессмысленности последней реплики. Они продолжили беседу в полумраке, слова было трудно различить из-за шума дождя. Наконец сладкий бальзам Аугспургеров усыпил их. Что-то пушистое запрыгнуло в изножье кровати и прильнуло к ногам Казановы.
— Это всего-навсего Ходж, — успокоил его человек-тень. — Вы когда-нибудь видели смеющегося кота? Мне однажды попалась собака…
Но шевалье лишь придвинулся поближе к хозяину дома с его отцовским теплом. Сознание Казановы отключилось от лекарства, от усталости, от музыки дождя, и теперь он слышал только собственное похрапывание, откуда-то из дальней дали.
Он проснулся рано, даже слишком рано — в один из тех неурочных часов, когда возбужденный рассудок не находит покоя, стремясь к утешению и твердо зная, что его нет. Ему приснился Соломон Кефалидес, хирург, оперировавший его в Аугсбурге. Он вылечил шевалье от заразной болезни, подхваченной у Ла-Рено. Во сне, возвращавшемся к нему сейчас обрывками воспоминаний, хирург разрезал его кожу, выставив на обозрение органы, точно мякоть незрелого плода или еще не перерезанную пуповину, но в то же время как гнилую, больную плоть. До чего же неуместной бывает симметрия природы! Например, стоны боли и наслаждения слишком часто невозможно отличить друг от друга…
Скрип половиц: тяжелые шаги по комнате. Хозяин дома шел в шерстяных носках. Казанова открыл глаза и выпрямился. Рассветные лучи помогли ему разглядеть, что лексикограф остановился у изножья кровати и стал натягивать на себя камзол — прекрасный камзол шевалье! Он продел руки в рукава — шелк затрещал на его массивных плечах — и пародийно приосанился на манер Казановы. Затем Джонсон посмотрелся в ручное зеркало, подслеповато щурясь в полумраке, снял камзол, снова аккуратно повесил его на спинку кресла, крадучись вернулся и лег в кровать. Его лицо озаряла улыбка неописуемого счастья. Шевалье торопливо закрыл глаза и уснул. Ему не хотелось об этом думать. Пусть новый день начнется как можно позже.
Часть третья
глава 1
— Дамы, вы готовы?
В разгар Рождественских празднеств у особняка Казановы на Пэлл-Мэлл все утро стоял массивный экипаж с уложенными на крыше баулами и свертками в холщовой упаковке. Дверь была открыта, и вскоре сам шевалье спустился к выходу в дорожном костюме рука об руку с бабушкой Аугспургер. Он подсадил ее в экипаж, а через минуту вывел из дома остальных. Несколько соседей в перчатках и муфтах наблюдали на расстоянии, как женщины поднимались в карету. Последним вышел Жарба, державший в руках коробки для шляп. Миссис Фивер стояла на ступеньках, поеживалась от холода и махала им вслед.
Экипаж со скрипом отъехал в лучах рассеянного утреннего света. В небе над головой тянулись стаи отправляющихся на зимовку птиц. Через некоторое время городские особняки скрылись из вида, и по обе стороны дороги потянулись заброшенные, пустые поля.
Конечно, когда Казанова впервые предложил Шарпийон отправиться в сельскую усадьбу, она лишь посмеялась над ним. Он этого ждал. В сельскую усадьбу? В январе? Он убеждал ее, настаивал, рисовал скромные, заснеженные пейзажи, расписывал прелести сельской Аркадии вдали от всех городских пороков. Там они перестанут так глупо терзать друг друга и начнут «достойно общаться». Вы же этого хотели? Но девушка говорила с ним резко и неприязненно, и от ее слов шевалье показалось, будто лошадь встала на дыбы и лягнула его в переносицу. Неужели мсье неизвестно, что все мало-мальски приличные люди покидают свои поместья ранней осенью, как только облетают последние листья? Он продолжал ее уверять — в споре нужно дойти до предела, а иначе от него нет никакой пользы, — упрямо твердил, что заранее знает ее доводы, и сам уже думал обо всех сложностях, но пройдет несколько часов, и она удостоверится в мудрости его выбора. Шарпийон ограничилась ехидным вопросом: что, по его мнению, они будут там делать вдвоем? Стрелять уток? Играть до весны в вист? В конце концов она перестала обращать на него внимание и отвернулась, выдернув нитку из старой вышивки. Однако шевалье решил одержать во время их свидания хоть одну маленькую победу. Он достал из кармана счета и показал их девушке. Объяснять ей смысл и цель столь важных документов не было необходимости. Она хорошо знала, что бумагой можно разрушить дом, наслать ночные кошмары.
Казалось бы, тут-то делу и конец. Аугспургеры не вправе рисковать и дожидаться, пока счета передадут в суд. Однако его постигла неудача, или, вернее, успех его умудрились омрачить, заявив, что если Шарпийон согласится поехать за город, то ее будет сопровождать вся семья. У них даже нашелся стряпчий, преждевременно состарившийся чиновник из Стара-Загоры. Человек весьма ловкий и отсыревший от жадности. Он составил многостраничный документ на толстых листах бумаги с тиснением, и Казанова — а также его кошелек — оказались в полной власти Аугспургеров. В пункте первом и в дюжине с лишним последующих пунктов оговаривалось, что он обязуется платить мадам Аугспургер пятьдесят гиней в месяц авансом, по первым числам. Шевалье запротестовал. Аугспургеры настаивали. Он стал им угрожать. Они без труда разоблачили его блеф. Ему представилось, будто его секут длинными шелковыми лентами. После десятитысячного удара тело начинает жечь адский огонь.
Чем дальше от Лондона, тем хуже дороги. Пассажиры цеплялись за поручни, и багаж громыхал у них над головами. В какой-то момент, — одному богу известно, где они были, и Казанова думал, что экипаж давно добрался до самой западной точки на карте, — колеса скрылись в глубокой, как могила, впадине, и пассажиры посыпались друг на друга: куча мала камзолов и кринолинов у стенки, едва не ставшей полом. Через полчаса им пришлось спуститься и идти пешком (в карете осталась только бабушка Аугспургер, помахавшая им руками в варежках): лошади не смогли втащить экипаж на холм, более крутой и болотистый, чем предыдущий. Женщинам еще в начале пути не хватало ни добродушия, ни чувства юмора, и когда захромала одна из лошадей, они совсем приуныли. Пришлось простоять два часа на ветру, дожидаясь, когда ее заменят. Лишь шевалье, ветеран бесчисленных путешествий, бывавший в куда худших переделках, сохранял присутствие духа и старался скрасить неудачное начало рассказами об увязших в снегу каретах, о сорвавшихся с гор лошадях, о разбойниках, о сломанных осях, о нападении волков и даже (невыносимо душным летним днем во время его севильской службы) свирепых бойцовых быков. Но женщины не слушали его и смотрели в окна. Их не интересовали рассказы Казановы. Они и сами могли бы многое рассказать.
Они подъехали к усадьбе далеко за полдень, скатившись по ухабам последнего холма. Потом экипаж втиснулся в узкий проход между заснеженных живых изгородей, с громким чмоканьем старавшихся присосаться к бортам кареты. Путешественники миновали почерневшее от дыма убогое селение, стоявшую рядом церковь, пересекли горбатый мост, разогнали овечье стадо и подкатили к продолговатому двухэтажному зданию в форме буквы «Г» с увитым плющом фасадом и плотно закрытыми окнами. В саду у дороги корова жевала розовый куст, а у ворот под ветвями орешника притаился человек с лошадью.