Он - Зорин Леонид Генрихович 2 стр.


Но он же захотел, чтоб однажды я совершил свое путешествие на край Руси, на границу жизни, чтобы хлебнул и горя и лиха. Я еще не остыл от молодости, думал о любви и о славе, но он захотел, и я подчинился. Снова попытка расстаться с югом, с беспечным легкомысленным югом — на сей раз в прямом, естественном смысле.

В том-то и дело, что подчинился. Это и смущало меня. Смущало, что выбор мой был не свободен, что принял решение в духе традиции. Она же освящала обязанность злосчастной русской интеллигенции участвовать в жизни меньшого брата и возвращать ему некий долг.

Я соглашался быть должником, пусть даже толком так и не понял: откуда возник этот странный долг? Родился я на свет не в усадьбе. То, что отец подался в лабаз, не означало, что в моих жилах вдруг потекла голубая кровь. Да, я прошел факультетский курс и приобрел полезные знания, далее беспощадным трудом я отворил себе дверь в словесность — в чем же она, моя вина? Вроде она-то и будет свидетельствовать, что я отнесен к интеллигенции, но что значит слово "интеллигенция", мне так же неясно, как слово "народ". Я всякий раз убеждаюсь все в том же: любое множество мне чужое. Доброе или недоброе чувство может созреть во мне лишь при встрече с тем или иным человеком, который не растворен в толпе.

Я делал что надлежало делать, но втайне мне было не по себе. Хотелось сказать господину в зеркале: коль скоро ты образец независимости, то почему же я должен быть таким, каким хотят меня видеть?

Поныне мне трудно в себе разобраться. Нет, все же тут был не только долг, не только ответ на ожидания. И даже не только мое желание отгородить себя от юмористики, от шутовского псевдонима и от журнальной своей поденки — тут был еще зов литературы. Он и повлек меня за собой.

Не знаю, насколько подрос мой вес в неумолимых очах общественности, но мой писательский опыт вырос. Соприкоснуться с неведомой жизнью, текущей одновременно с моею, увидеть распятую страну во всем ее неприкрашенном облике уже по ту сторону зла и добра, дойти до ее кровавого дна — все это было важно и нужно. Для самосоздания и для работы, которая стала моей судьбой. Но нет у меня никаких сомнений, что в этом воспитательном странничестве я и растряс свое здоровье. Болезнь стала частью цены, которую от меня потребовало мое породнение с образом в зеркале.

Поистине жестокая плата за это согласие южанина жить по суровым законам Севера. За что только выпала эта беда? К тому же в России ты мечен словцом, похожим на клеймо каторжанина. Чахоточный. Стоит произнести — и возникает перед тобою тощее и скудное тело, впалые щеки, куриная грудь, надсаженная заливистым кашлем.

Невесело однажды попасть в эту печальную касту отверженных и оставаться в ней до конца. Невесело ощущать, как в легких вдруг набухает растущий ком, рвущийся из тебя наружу. В который раз прижимать платок к белым губам и с жалкой надеждой приглядываться к своей слюне — а вдруг сегодня она прозрачна и нет в ней проклятых алых прожилок. И скучно и тягостно мастерить бумажные фунтики, чтобы после медленно сплевывать в их раструбы заклокотавшую в горле кровь.

Уже давно я должен был кончиться. Живу я на свете против всех правил. Живу вопреки медицине, природе, элементарному здравому смыслу. Однако ж любая отсрочка не вечна. Поступки мои иной раз казались и неразумными и невзвешенными, но, делая их, я исходил из близости прощального дня. Даже священные узы супружества стали поэтому возможны. Мне их носить совсем недолго!

Этой не слишком достойной шутке есть одно грустное извинение. Можно смириться даже с чахоткой. В этой кручине все же таится некий избраннический оттенок. Она назначает своими жертвами этаких светлых идеалистов, этаких брадатых подвижников. Мои же бациллы оказались особо злокозненного свойства. Они проникли еще и в кишечник. С их стороны это было свинством. В конце концов, можно лишить здоровья, не сделав при этом из человека настолько неаппетитное зрелище. Моя одинокость была неслучайной. Хотелось обойтись без свидетелей.

Когда-то смотрел я на стариков, чувствуя, как обмирает сердце. Меня мучительно занимало их непонятное существование на зыбкой, неуловимой грани. Оно мне казалось непостижимым, как ночь осужденного на казнь. С волнением, с боязливой дрожью я вглядывался в их лица: как страшно! Ты человек этого мира, они пребывают уже в другом.

Я вглядывался в увядшие шеи, которые, казалось, раздвоились — два хлипких скукожившихся мешочка. Я видел мельчайшие паутинки на тыльной стороне их ладоней, я всматривался в короткий шажок и отмечал искательный взгляд, каким они смотрят на молодых. И сердце мое стонало и выло от ужаса, жалости и стыда за то, что я еще юн и крепок.

Теперь мое чувство не столь прозрачно. По возрасту им в сыновья годишься, а смотришь как на малых детей. Если не с завистью, то с раздражением слушаешь горестное кряхтенье. Не странно ли, — люди живут до шестидесяти, иным из них даже по семьдесят лет — и это кажется им естественным, они изумляются всякой немощи!

Но видишь и молодых людей, уверенных, что они бессмертны, угадываешь под натянувшейся тканью игру могучих бедер и ляжек, смотришь на хоровод пичужек с их ожиданием брачной ночи, полным трусливого нетерпения, слушаешь, как вокруг тебя звенит немудрящий праздник плоти, и больше не хочется в нем обнаруживать ни скуки, ни пошлости, ни пустоты. Вдруг возникает стадное чувство — хочется в этот же хоровод. Проснуться каким-нибудь кавалергардом, норовистым великолепным кентавром, частью породистого коня.

Впрочем, справедливости ради должен признать, что мой недуг приблизил меня к человеку в зеркале. Во всякой болезни есть свой смысл. Она помогает увидеть мир из параллельного пространства, оставшись в сфере его притяжения. Не нужно настраивать себя на строгий философический лад — естественным образом погружаешься в колодезную глубь размышлений. Можешь часами сидеть-посиживать наедине с самим собою, совсем не испытывая уныния — твое одиночество не тяготит. Напротив, в нем все больше уюта, больше свободы от злобы дня.

В юности я был готов к тому, чтобы почувствовать вкус страдания, хотя и не вкладывая в него модного жертвенного смысла. "Прекрасен терн страданья за людей", — писал один надтреснутый малый, такой же чахоточный, как я, не вытянувший и четверти века. Нет, я — совсем об ином страдании. Оно, точно горчичное семя, посеяно в нас, чтоб однажды взойти. Я ощущал, что оно богато, что зрелость без него невозможна. Некогда Пушкин хотел этой жизни не оттого, что она ему выпала, а для того, чтоб страдать и мыслить. Ибо одно с другим неразрывно.

Мне удалось себя убедить, что именно таково условие истинно творческого бытия. Что нужно быть готовым принять его. Готовность моя оказалась нелишней. Ее потребовалось с избытком.

Все же у этой кары господней есть и бесспорное оправдание — она облегчает переход. Страх, что сотряс меня в раннем детстве при мысли о будущем исчезновении, мало-помалу уходит в тень. Неизлечимая болезнь, пожалуй, излечивает от ужаса. Став будничным, он разжимает клещи.

Господи, как тихо вокруг! Тихо, как в потусторонней жизни. Не шевелится ничто на земле, даже травинка под ветерком. Замерли облака надо мною, дивно похожие на лебедей, точно устали плыть по небу. Сколько же мне пришлось поскитаться, чтобы причалить к этому городу, который сочится благополучием. В этой опрятной ухоженной жизни будто читается некий вызов. Ловишь себя на тайной досаде и, чтоб хоть несколько приподнять нашу сумятицу, грязь и бестолочь, мои сограждане патриотически в тысячный раз надувают щеки и важно несут привычную чушь. Что-нибудь про Обломова, Штольца, про то, как пресно и плоско бюргерство в сравнении с нашей славянской бездонностью и богатырской беспорядочностью. Всем этим толкам двести лет, а то и больше, и нет им сносу. Только и знаем — брезгливо морщиться, видя необычный уклад.

Иной раз подумаешь: если бы не было этой безмерно чужой нам жизни, чужих людей, пришлось бы их выдумать. Кого бы иначе мы поносили? Нам невдомек, как по-дикарски все мы обкрадываем себя, какой мы себя лишаем радости — ценить и уважать человека, где бы однажды он ни родился. Как просто было бы всем нам жить, если бы мы судили о нем, решая, плох он или хорош, добр он или зол — и только! Все прочее не имеет значения. Какой бессмысленной шелухой забиты наши слабые головы и сколько мусора в наших душах! Но стоит ли мечтать о несбыточном? Без этой ненависти к чужим нас солнце не греет, нам звезды не светят.

А по-другому и быть не может. Ибо человек, не свободный в любом своем проявлении, мерзок. Даже любовь к родным осинам выглядит у него холопски. Причем омерзительнее всего это холопство вольноотпущенника. Не существует душевной жизни, более жалкой и ущемленной, чем у вчерашнего раба, усаженного за барский стол. Воля с хозяйского плеча всегда оказывается не по росту. Особенно если в твоем естестве — врожденная нелюбовь к независимости. Самые добрые побуждения она ухитряется переиначить. Казалось бы, что мудрее, чем жить по справедливости и по душе — тем более на святой Руси они искони важней свободы. Однако ж в стране, где ее нет, душа развороченная, больная, и справедливость совсем особая, вся начиненная неприязнью. Талантливыми людьми увлекаются, но их не любят и, на поверку, желали бы видеть их заурядными, ничем не отличными от остальных. Так понимается справедливость под нашим дырявым северным небом. Горе тому, кто с нами не схож, и трижды горе, если он лучше. Ему укажут место в шеренге.

Не зря же мы ставим себе в заслугу, что создали институт государства. Не беспокоясь о сути монстра, выпущенного нами на свет. Ни даже о том, почему война им не поставлена вне закона. Не только державного, но и нравственного. Впрочем, большой загадки тут нет, война — порождение этого чудища.

Но если человек не способен существовать вне этой клетки, то смеет ли он мечтать о свободе? Усилия ее обрести уже говорят о ее невозможности — там, где усилия, там ее нет. Она — естественное дыхание, не зависящее от чьей-то воли. Вот почему в перевернутом мире мы учимся ее опасаться и называем ее химерой. Самые дерзкие гордецы время от времени заявляют, что им не нужно свободы свыше, они ее носят в себе самих.

И я примерял такое платье, другого нет и не может быть, если уж ты не борец с произволом, не пишешь огненных прокламаций в рифмах и в прозе и не бомбист. Я и в студентстве не помышлял отдать нашим правнукам свою жизнь — кто знает, каковы они будут?! Нет спора, внутренняя свобода достойна всякого уважения — жаль только, что другой у нас нет. Бедный наш Пушкин рвался в Китай с экспедицией Акима Бачурина — о большем он не смел и мечтать.

К добру ли блазнят нас эти мечты? Здесь, в пряничном воздухе, все плотнее, все гуще недвижная тишина, неспешно и сладко дремлют дома, увитые зеленым плющом, и люди не думают о свободе.

И все-таки как она хороша! Сам же и написал однажды: свобода, даже намек на тебя, делает нас хоть на миг счастливыми! Кажется, так или близко к тому. Все чаще путаюсь в собственных строчках.

Похоже, что день миновал зенит. Больше не слепнут от солнца глаза, и облака напоминают уже не лебедей, а их перья. Уже доносится из курзала бодрая звучная мелодия. "Музыка играет так весело", — сказано у одного драматурга. Вскорости, когда парк оживет, станет она еще томительней, словно напутствуя час свиданий. Нет, хорошо быть кавалергардом!

Так же, как славно быть студентом, дуреющим от приступа страсти. От страсти, похожей на помешательство. Способной так молодо отозваться даже на звук любимого голоса. Ах, славно! Знал ли я нечто подобное? Вроде бы знал. Но только однажды.

Мог ли я ждать, что судьба так анафемски вдруг помрачит мою бедную голову и покорит мои органы чувств? Я полагал, что живу в безопасности. Было решительно невозможно подумать без смеха и содрогания о некоем свадебном обряде, в котором мне выпала главная роль.

Стоило лишь подумать об этом, и даже подобие увлечения куда-то бесследно исчезало. С какой-то пугающей меня четкостью, должно быть, теменным своим оком, я видел эту толпу гостей, изображающих пылкую радость, видел я и оба семейства — свое, оглушенное происходящим, родителей своей нареченной, вчера еще совсем незнакомых, тщетно пытающихся изобразить свое умиление перед таинством. На важных и торжественных лицах застыла печаль: непросто отдать во власть совратителю свое чадо. Видел и обольщенную деву, всю в белом, с выпученными глазами, с кукольным бессмысленным личиком. Видел по-новому и себя, во фраке, который взят напрокат, нелепого, взмокшего, напряженного — ни жара в сердце, ни сладкой дрожи, молящего Господа лишь об одном: скорей бы кончилась эта мука. И все остальное было таким же — ненужным, посторонним, случайным, взятым напрокат, как мой фрак, узким и тесным, с чужого плеча.

В моем сознании вдруг возникала и проносилась, как карусель, пестрая вереница свадеб, и все они были до жути похожи, неотличимы одна от другой. Все та же имитация счастья, которым даже близко не пахнет. Все та же дрянная пошлая пьеса, смахивающая на водевиль, скроенный на скорую руку. А дальше мне представали годы, бесчисленные, пустые годы, в которых влачатся, чадят и гаснут две жизни обреченных людей, давно осточертевших друг другу.

Однако ж едва не произошло. Как раз когда я совсем уверился, что потрясения обойдут. Барышни, встреченные мною, умели сразу же отрезвить. Своей утомительной неестественностью, своим застоявшимся девичеством, привычкой к копеечному притворству. Когда доходило до грехопадения, оно оказывалось безрадостным — то суматошным, то патетическим, с неистребимой склонностью к драме. Все это вызвало лишь оскомину. О пряных ночах Катулла и Лесбии мне оставалось только мечтать. Даже когда могло почудиться, что шаг еще и свершится, сбудется, некая сила меня удерживала. Страх ли рутины, крест ли всей жизни — боязнь оказаться смешным? Да, разумеется, но не только.

Скверную шутку со мной сыграла та восприимчивость, что с малолетства сопутствует злополучным натурам. Она обостряла мои реакции, раны рубцевались непрочно, шрамы оставались глубокими. Ныли они при любой погоде. Я убедился, и очень быстро: старая боль никуда не девается, просто переходит в тоску. Втайне я завидовал шкуре, почти первобытной в непроницаемости. Она никогда не кровоточит, а коли случится такая напасть, то кровь засыхает на ней мгновенно. Беспамятны и плоть и душа.

А я ни о чем не забывал. Так и не научился петь в хоре. Видно, я был приговорен жить наособицу, на юру. Бедная поротая кожа не становилась моей защитой, совсем напротив — еще уязвимей. Не покидало мерзкое чувство подстерегающей угрозы. Не зря же эта потребность в убежище! Не зря я привычно держал дистанцию и загодя в себе подавлял любое поползновенье к сближению. С мужчинами обходилось без сложностей, у них хватало иных забот, но женщины сразу же, по-охотничьи, чуяли эту мою опаску и долго ее не могли простить.

Но оказалось, что не всегда можно быть автором собственной жизни. Спавший Везувий пробудился, извергнул испепеляющий огнь, защитная стена накренилась, стала крошиться постыдным образом. И чей же трубный глас сокрушил Иерихонскую твердыню? Помилуй, Господи, — победительница была правоверной иудейкой.

Насмешливая моя судьба, должно быть, вдосталь повеселилась. К этому племени я относился не то чтобы дурно, но настороженно. Вряд ли возможно было иное. Едва ли не с младенческих лет мне объясняли: вокруг благоденствует зловредное шинкарское семя. Обвили здоровое русское тело. Пользуясь свойственной нам простотой.

С тем, что вколачивается с рожденья, трудно и медленно расстаешься. В первом своем драматическом опыте я был беспощаден к ее сородичам. Нервное юношеское перо представило их достаточно пакостными. Быть может, за то, что во мне оказалось мало евангельской доброты, суровый ветхозаветный бог и покарал меня сумасшествием. Сам не пойму, как все случилось. Влюбился отчаянно, как испанец, адски, трескуче, до искр из глаз. Скоро я был готов на все, на самое яростное безумство, даже на жениховский фрак, тесный и режущий в подмышках. Готов был на эту пытку свадьбой, лишь бы назвать ее своей.

Она была совсем не похожа на юных ланей, которых я знал. И чувство, с которым я столкнулся, не было ни привычно тягучим, как тощая струйка из рукомойника, ни гулким, торжественным, напоминавшим какую-то мелодекламацию в благотворительном концерте. Вдруг появилось существо, в котором были порох и перец, и неуемность, и страсть, а еще — некая смутная загадка.

Эта загадка меня тревожила, казалось, что в ней и заключена тайна непонятого народа, всюду чужого и всюду приметного. Влекли ее откровенность и злость, бесстрашный язык, ум, а не умничанье. Он был основательным, но не заемным, не приземленным, но земным, воспринимавшим жизнь такой, какая она на самом деле.

Мой юмор дал течь. И не только он. В сердце образовалась пробоина, грозившая кораблекрушением. Вот уже моя Меотида смыкает надо мной свои волны, и, путаясь в водорослях и камышах, бедный пловец идет ко дну.

Но лишь бы вместе, лишь бы вдвоем! Пусть она будет рядом со мной — с нею готов я тонуть всю жизнь. Я захлебнулся уже тогда, когда ощутил, что она меня любит. Она и не таила любви — взрывчатой, грозной, неутолимой.

Скучно. Своя своих не познаша. Все наше счастье было отравлено предчувствием скорого расставания. Не было фрака, не было свадьбы, не было клятвы у алтаря. Невеста не пожелала креститься. Не отказалась от веры отцов.

Ах, господа, не однажды я слышал, что Бог един. Так да не так. Некогда, в неведомой эре, на золотом олимпийском облаке, произошел совет Всевышних. Он и рассек нас на две половины.

В отличие от Толстого и Горького я убежденно избегал всяких касательств с любой иерархией. И уж тем более — с высшей силой. В Горьком всегда живет потребность противоборства с земным царем. Толстой погружен в свои отношения с царем небесным — но только с ним. Другие не по его гордыне. Поэтому он не терпит посредников. Кто смеет стоять меж ним и Богом?

Однако меня не посещал соблазн подобного диалога, столь искусительный для писателя. Мое пресловутое самолюбие, видимо, все же не переросло в мрачное ненасытное пламя. Что помешало мне уверовать? Может быть, меня отпугнула ритуальная религиозность паствы? Она ведь — все то же пение в хоре, растворение одного среди многих. Что делать? Этого мне не дано.

Назад Дальше