Он - Зорин Леонид Генрихович 4 стр.


Когда в Москве та самая пьеса вернулась на сцену, с не меньшим шумом, однако, на сей раз, с шумом успеха, судьба представила мне возможность переиграть свою биографию. Явилась еще одна актриса. Правда, в моем воскрешенном действе ей поручили другую роль.

Другую роль сыграла она и в жизни автора этой драмы. И удивительного в том нет. Ею нельзя было не увлечься. Казалось, что в ней шипит шампанское, она была азартна и чувственна, кроме того, она завораживала своей победоносной уверенностью.

Я и увлекся, потом зажегся. Хотя уже не до той слепоты, когда дорогу находят ощупью и твердь расходится под ногами. Я и угадывал в ней и видел женскую опытность, но и опытность меня волновала, она ей шла, дарила еще одну яркую краску. Тем более было б только смешно отказывать в праве на опыт женщине, прожившей на свете тридцать лет.

Глаза ее постоянно меняли свое выражение — то мечтательны, то словно готовы залить своим светом каждый укромный твой уголок, то будто смотрят в иное время — в то ли, что было, в то ли, что будет. А иногда из этих глаз сочилась такая ошеломительная, такая веселая и жестокая, необоримая сила жизни, что становилось немного страшно. Казалось даже, что я заглядываю в опасный и рискованный мир. Но именно этим она и притягивала. Вдруг вспоминалась моя невеста.

Я долго не решался жениться. Так много лет и так много сил было мной отдано человеку, которого некогда, в давнюю пору, я захотел увидеть в зеркале. И вот когда наконец его вижу, когда его видят все остальные, женщина, ставшая женой, — одна на свете — способна понять и обнаружить: меж ним и мною поныне существует различие. Для беспощадного взгляда той, с которой просыпаешься рядом, нет тайны, даже самой сокрытой.

В тот день, когда я все же решился, я вспомнил невольно о Пьере Безухове — о том, как он медлил сказать те слова, и все-таки не мог не сказать. Но было, правда, и то обстоятельство, что я понимал: мой срок отмерен, и я еще живу на земле по непонятной прихоти звезд. Чем я отчетливей это видел, тем большей была моя потребность дать женщине то, что ей так нужно. Ей было нужно. И я женился.

Я сознавал: жить будем мы врозь. Актриса должна выходить на сцену. Это меня не тяготило, много труднее день изо дня быть на глазах у своей избранницы. Чувство изящного мне дано, было противно явиться увядшим, высушенным своими бациллами, своею немощью, вздорным кишечником, словно унижавшим меня. Боялся я и почти непрерывного, необходимого общения.

Конечно, на зимнем ветреном юге случались печальные вечера. Иной раз одиночество давит. Впрочем, не так уж я и одинок. Был ведь еще мой соглядатай. Жить под его испытующим прищуром мне приходилось и день и ночь. Ежеминутно следить за собою — неблагодарное занятие. Проще воспитывать род людской. Но он своей запредельной властью давно заставил меня принять это суровое послушание, заставил жить укрощенной жизнью, в которой страсти были запретны.

Что вышло из этого самосоздания? Можно сказать, что других я утешил больше, чем себя самого. Да и они не подобрели. Выиграла только словесность. Видимо, это ограничение, сдавленный, заглушенный крик, произвели некий новый тон.

Я это понял, прощаясь с веком, который нам оставил великую, но не умевшую себя сдерживать, избыточную литературу. Я так и не смог полюбить Достоевского. Не смог полюбить этой истошной, захлебывающейся, Аввакумовой правды. Дошедшей почти до исступления, до пены, выступившей на устах. Такая правда невыносима. Не лучше беззастенчивой лжи. Правда требует грации и экономности ничуть не меньше, чем красота. Неумеренные дары природы так же опасны, как ее скупость, как обделенность ее вниманием. Подозреваю, что все трибуны — не самые лучшие литераторы. У них под руками лишь громы и молнии. Восстань, пророк, и жги сердца. Прошу прощения, господа, их жгут не восставшие пророки, их жжет этот пушкинский глагол.

Но Пушкин исчез в садах лицея. На смену тем, кто ему наследовал, пришли ясновидцы и страстотерпцы. А уж затем явились и мы, варвары, разношерстные люди, худого рода, пестрого племени. Мы посягнули на старые парки, а также — на позднейшие кафедры, и в эту словесность певцов и профетов внесли свою шуструю, хваткую речь. Все мы, родившиеся на свет в последнюю треть былого века, сперва опростили его язык, потом разрушили и барьер, которым описанная жизнь привыкла заслоняться от подлинной. Возможно, тут было веление времени, не зря же Толстой прилагал усилия, чтоб в слоге его была неряшливость — он ощущал в ней кислород.

Никак не хочу его умалить или поставить в ряд с остальными. Известно, это наш судия, наместник Бога, вокруг лишь труженики, чернорабочие литературы. Самые скромные из нас не называли себя иначе.

Речь моя всего лишь о том, что у любой эпохи — свой воздух и что словесность его вдыхает. Что начинается новый век. Он уже хочет другого платья, он уже ищет свои слова, чтобы явить граду и миру вновь обретенные черты — свои никуда не годные нервы, женственную тоску по силе, жалкое старчество, стыдный страх.

Нет спора, житейский репертуар все тот же, не балует разнообразием. И все же найдется ли для меня свой закуток на этом Парнасе? Может и не найтись, не взыщите.

Каждый совершает, что может. Недаром же твои диалоги — признания, произнесенные вслух, не ожидающие ответа. Не жди его — это и есть ответ. А сетовать — пустое занятие.

Долго ли будут меня читать после того, как я удалюсь? Все литераторы мечтают о длительной жизни после кончины — мечта уморительная и детская. Общество сильно раздражают осточертевшие имена, а привлекают лишь неизвестные. К этой потребности надо привыкнуть. Однако надежда не оставляет, и, право же, можно ее простить — кому же хочется быть забытым?

Так долго ли будут меня читать? Нет, не об этом стоит тревожиться. Долго ли люди будут читать? Вот в чем вопрос, господин писатель. Старая публика исчезает, новой — все меньше дела до книжек. Можно втихомолку пошучивать над юными рекрутами словесности, над этой забавной суетной порослью и над ее игрой в изысканность. Над тем, что она, как девица на выданье, храбрится и раздувает ноздри, изображает то страсть, то скорбь. Можно смеяться над жалкой хитростью, когда под мистической поволокой она надеется скрыть растерянность, но надо понять, что ей выпало выразить сразу и ужас перед грядущим, и осознание исчерпанности. Поэтому от нее исходит такой отчетливый трупный запах. Не перебьешь никакими духами — вылей их на себя хоть банку!

Очень возможно, что мне повезло. Я еще мог себе позволить думать о будущем в литературе, а не о будущем литературы. Дни мои были посвящены нанизыванию строки за строкой, стилю и человеку в зеркале, который этот стиль диктовал.

Не только — за письменным столом. Его не устроила моя личность. Он разбирал ее по кирпичику и выжигал все то, что считал нежизнеспособным и лишним.

Он запрещал и сердцу и слову вялость, беспомощность, неумеренность. То и другое должны были стать сдержанными, хранить свой секрет. И он затягивал мой ремень все туже, чтоб ни одно словечко, если оно цветисто и пышно, не вырвалось из меня наружу. Я должен был выражать себя скупо, а, поднимаясь из-за стола, в том же регистре творить свою жизнь, существовать в ней негромко, но прочно. Сосредоточить свои усилия. Не распылять их. Собрать в кулак, двигаясь к единственной цели.

Я поступал, как он внушал, и делал то, чего он хотел. Я вспоминал о своей медицине, когда это требовалось сюжету. Я и на самых близких людей смотрел как на будущих персонажей.

Стоила игра этих жертв? Стоило воссоздание жизни той, несочиненной, той, подлинной? О, разумеется, жизнь под пером, прошедшая сквозь жаровню мысли, кажется весомей и глубже. Перо соскребает с нее шелуху, словно ключом ее отмыкает и продирается — взмах за взмахом — все дальше, к сути, к смыслу, к секрету.

Но, может быть, в этой-то шелухе, в этих захлестах, в стесанной стружке и было главное очарование? Поздно об этом рассуждать. Писательство мне заменило весь свет — молодость, любовь и религию.

Впрочем, теперь уже не поймешь, что было частью, что было целым, что было первым, а что — вторым. Можно разъять мой монолог на реплики — они ведь не сцеплены. Но жизнь не разделишь на части, каждая проросла в другой. Меня нельзя уже развести с этим зеркальным отражением. В давние дни сей господин настолько покорил мою душу, что я пожелал в нем раствориться. Исполнилось. Мы и впрямь одно целое.

Кто из нас этого добился — я или он — уже неважно. Важно, что нас уже не различишь. Разве, если вернуться назад на сорок лет, или чуть больше, на берег покинутой Меотиды и встретить одного малыша, который там жил, ничего не предвидя.

Нынче пред вами старое чучело в полуседой бороде и усах. Вряд ли мы схожи. Но важно понять: что делало жизнь детской души такой неспокойной? Неутолимой? Что выдернуло ее из толпы? И почему, едва оперившись, ты вдруг задумался над загадкой: так в чем она, в чем она, эта причина, что видимое беднее скрытого и воплощение — хуже замысла? Сам человек тому пример. Таким ли был некогда замысел неба?

Нынче пред вами старое чучело в полуседой бороде и усах. Вряд ли мы схожи. Но важно понять: что делало жизнь детской души такой неспокойной? Неутолимой? Что выдернуло ее из толпы? И почему, едва оперившись, ты вдруг задумался над загадкой: так в чем она, в чем она, эта причина, что видимое беднее скрытого и воплощение — хуже замысла? Сам человек тому пример. Таким ли был некогда замысел неба?

Нет, лучше не возвращаться назад. Смотришь на старую фотографию, остановившую краткий миг, и сразу же гасишь одно желание: немедленно переписать и детство и все, что последовало за ним. Перебелить и переделать едва ли не всю свою судьбу.

Все же в ней было и много славного. Знал это острое наслаждение, которое доставляла работа и все, что сопутствовало ей, — раскладывание писчей бумаги, забавы с карандашами и перьями, распухшие записные книжки, настраивавшие тебя, как скрипку. И этот егерский холодок, когда решаешься наконец выбрать необходимое слово. Радуешься, как малый ребенок, чувствуя его свежесть и меткость.

А этот донесшийся до тебя неведомо откуда сигнал: дело ладится, мысль на верном пути. Сама судьба невзначай, ненароком, подсказывает тебе решение и посылает тех, кого нужно.

Удовлетворение кратко. Но тут уж ничего не поделаешь. В замысле все почти совершенно — до чуда, до головокружения — свершения неизменно тусклее. Что ж, был зато и счастливый жар.

И все же: как надо жить свою жизнь? Когда-то ответ казался прост: мудрее всего жизнь ради жизни. Недаром же она соответствует любезной сердцу литературе — внятной, естественной, без претензий. Но нынче я не думаю так и, больше того, я так не чувствую. И поиск истины в непритязательности, и поиск смысла в наших усилиях занять собою клочок пространства кажутся мне попыткой бегства от неразрешимой загадки. Такая жизнь — подобие жизни, и обретенным тобою зрением видишь ее приговоренность.

Что делать в этом замкнутом круге? Везде все то же — в горном гнезде и в муравейнике в долине. Жизнь кричит от безутешности.

Время спросить себя: было в ней что-нибудь, кроме труда и одиночества? Но ведь и одиночество — труд. Правда, я верил, что в нем спасение. В общем-то, все так и выходит. Одиночество спасает от жизни, смерть спасает от одиночества. Всегда есть тропка из тупика.

Еще один монолог невпопад. Во мне клубится недоброе чувство. Недосягаемый образец, следящий из своего зазеркалья за каждым моим душевным движением, меня, безусловно, не одобряет. Он столько учил участию к людям и снисходительности к их слабостям.

Его удручает, что для меня все еще так немаловажны их рассуждения о том, что я делаю. Он повторяет, что жизнь — не суд, где требуют от тебя доказательств. Что доказать ничего нельзя, что те, кого бы хотел опровергнуть, либо уже сошли со сцены, либо сойдут в ближайшее время. В сущности, это всем безразлично. Он мне внушает в который раз: где доброта, там доброе имя.

Я это понял, сделал своим, я потрудился для доброго имени в нелегких отношениях с ближними и — что еще изнурительней — с близкими. С юности помнил, что год без них стал годом моего распрямления, но этого больше не повторилось, так и остался я жить в семье. Он был доволен моим решением.

Но и когда сестра отказалась от собственной жизни ради меня, я ей позволил так поступить. И что поразило — позволил и он. И принял этот дар как естественный. Право, тут есть над чем подумать.

Был ли я добр от рождения? И сам не знаю. Да и не вспомнишь. Я видел, что люди вокруг несчастны, что если даже они грешны, любая укоризна бессмысленна. Так же, как и любой призыв. Услышат их только в тех пределах, которые могут быть доступны нашей себялюбивой природе.

Свои пределы имеет и жалость. Я чувствую, как она иссякает. Люди, привыкшие быть страдальцами, все больше становятся невыносимы. Может быть, я, наконец, возвращаюсь к себе самому, к своей Меотиде?

Трудно сохранять равновесие, когда понимаешь, что впереди могло быть и двадцать и тридцать лет! Еще тридцать лет этих утренних запахов, этого полдневного света! Можно захлебнуться от счастья! Но впереди есть только два слова — новопреставленный и приснопамятный.

Второе слово приятно, но лживо. Тургенев сказал, что следы нашей жизни глохнут мгновенно. И это так. Если и представить несбыточное: вдруг появляется некий чудак и среди гор громоздящихся книжек находит мою, что его ждет? Нечто забытое, несообразное, ничем не сходное с его жизнью. Малопонятные персонажи, странный архаический слог, написано на чужом языке.

Невесело. Но кто его знает? Судьба читателей может сложиться еще незавидней судьбы писателей. Снова мыслишка не без злорадства. Когда ждешь поезда в никуда, невольно думаешь: эта дорога не одному тебе предстоит. Вот мы какие христиане. Небо отказало в смирении так же, как отказало в детях.

Чем ближе и неотступней прощание с этой изношенной бедной плотью, тем чаще думаешь, понимает ли глупое суетливое племя, что вскорости ждет его расставание с островом, где ему выпало жить, что нужно готовиться к этому часу. Изношены и племя, и остров.

На сколько нас хватит? На век-другой? Меньше минуты в потоке времени. Но ты обязан трубить: надейтесь! Лет через двести или триста земля станет садом, а жизнь — праздником. И будет над нами алмазное небо. Лет через двести или триста. Русский писатель вас заверяет.

Призвание у него такое? Потребность ли у него такая? Или все тот же хороший тон? Необходимый "хороший тон", предписывающий нам веру в будущее?

Пешков восторженно и умиленно, как и положено оптимисту, тамбурмажору новой зари, гудит, что боготворит человека. Шопенгауэр, которым мог стать дядя Ваня, однажды окрестил оптимизм "насмешкой над муками человечества". Какая все-таки мешанина в наших раздувшихся головах! Так никогда и не разберемся ни с оптимизмом, ни с новой зарей, ни с человечеством, ни с его муками.

Новая заря поспешает, блеснет "через двести-триста лет", а человека всегда будет жаль, но бога творить из него не нужно. Хотя бы за то, что своими муками обязан он себе самому, своей разрушительной природе.

Все смутно. Что можем мы знать о жизни, которая будет спустя триста лет, какой тогда она примет облик? И будет ли она на земле? Но, если ты русский писатель, тверди: ждите. Всего только триста лет.

Слово все больше лишается смысла. То жреческое шаманство под бубен. То просто молодящийся вздор под звуки марша. Хороший тон. Музыка играет так весело.

Мы неудержимо стареем. Даже и те, что сюда пришли совсем недавно, глядят на нас морозными седыми глазами. Молодость точно себя стыдится, точно не хочет быть молодой. Ищет насилия, бури, крови. Вовсе не держится за жизнь. Отдать и принести ее в жертву становится все проще и легче. Словно когда-нибудь повторятся эти лебяжьи облака, снова зашелестит трава, лукаво, как платье любимой женщины. Словно возможно возникнуть вновь на берегах своей Меотиды.

Но не вернемся, не повторимся. Платье износилось, как плоть, как сердце, как наш уставший дух. Нужно найти в своем существе достаточно трезвого достоинства, чтобы расстаться с пустой надеждой. Если разумная свежая жизнь родится, то родится не здесь. Кто знает, может быть, ей повезет.

А мы? Сколько будем мы жить на земле с этим отчетливым чувством прощания с нашим островом? Век? Два века? Три века? Три еле заметных мгновения. Три огонька в подступающей тьме. Три поминальные свечи.

Думать не хочется. Мысли стихли. Чувствовать тоже — уже не по силам. Если прислушаться — воздух звенит. Звон его вокруг и во мне. Я еще слышу эту ноту.

Самое важное — в гуле, в слове, в художестве, услышать свой звук. Мне стало легче его найти, когда я неожиданно понял, что он исходит из монолога — либо не прячущего себя, либо укрытого в тайнике.

Как это неизменно бывает, то, что открылось в счастливый день, после показалось естественным, почти само собой разумеющимся. Ведь мир наш, в сущности, монологичен. И все звучащие в нем голоса перекликаются монологами, не находящими ответа. Каждая жизнь есть монолог.

Однажды им началась моя пьеса, теперь последнее одиночество тоже потребовало его. В конце концов, монолог под занавес — может быть, самый традиционный.

Но и сейчас ты не один. Но и сейчас, отбирая слова, старательно приглушаешь звучность, чтоб он не нахмурился, не осердился. Он — здесь. Он глядит на тебя из зеркала, следит, чтоб и в свой прощальный час был ты таким, каким он тебя сделал.

Позволь себе крикнуть, дитя человеческое! Ты долго постился на этом ристалище, не разрешал себе ни излишеств, ни лишнего ломтика ситного хлеба — ты заслужил хотя бы на миг, всего лишь на миг, отпустить постромки. Нет, поздно. Теперь вы с ним нераздельны и он не дает тебе права на слабость.

Он прав. И теории, и системы, бунты, восстания, перевороты, сменявшие друг друга эпохи, — все обнаружили свою ложь. А не обманет только оно — найденное в бессрочном поиске, выбранное одно из тысячи, верное, неподкупное слово.

Назад Дальше