Первый университет - Валентин Пикуль 2 стр.


Иоганн Генкель терпеливо выслушал его упреки:

– Вы посмотрите на русских студентов. Это же – оборванцы! Желаю, чтобы вы пошили для них приличное платье…

Генкель скрепя сердце отсчитал Райзеру и Виноградову деньжат для покупки сукна и приклада для новой одежды. Потом он придирчиво оглядел верзилу Ломоносова:

– На такого большого шить – сразу разоришься! Ничего. Походи так. Только на локтях заплатки поставь…

Но скоро Юнкер обратил на Ломоносова особое внимание, ибо, сам будучи поэтом, он любезно приветствовал поэта, еще никому не известного, но уже осмелившегося критиковать тогдашнее светило русской поэзии – Василия Тредиаковского.

– Так ему, дураку, и надо! – сказал Юнкер, остро завидуя громкой славе Тредиаковского. – А вы пишите, мой друг. Не стесняйтесь. Ваши стихи надобно бы показать в Петербурге. Может быть, они удостоятся внимания не только секретаря Данилы Шумахера, но даже… даже… мне страшно сказать!

– Скажите, – поклонился ему Ломоносов.

– Даже самой императрицы Анны Иоанновны… вот как!

Русская литература может сказать Юнкеру спасибо. Он разглядел талант в этом нескладном парне, а его рассказы о подвигах русской армии в знойном пекле южных степей оказались для Ломоносова полезны. Зато вот Генкелю мы «спасибо» не скажем. Это был не только педант, но и графоман, возомнивший себя великим ученым. Бывший аптекарь, он умел только хапать деньги, а вот дать студентам знания не умел. Академик В. И. Вернадский писал об этом пройдохе: «Генкель был химик старого склада, без следа оригинальной мысли, даже суеверным… полное непонимание всего нового или возвышающегося над обычным – таковы его характерные черты». Ломоносов, к своему удивлению, обнаружил, что из Марбурга он вывез познаний и опыта гораздо больше, нежели их было у самого Генкеля. Вот еще одно авторитетное мнение ученого Б. Н. Меншуткина: «Ломоносов как бы попал в среду, которая была живой еще 50 лет назад… он сразу окунулся в затхлую атмосферу ученого ремесленника, давно ушедшего от научной работы». Но зато этот берг-физик Саксонского королевства оказался ловким шпионом, и скоро в Петербурге проведали от Генкеля, что Ломоносов ведет «подозрительную переписку» с Марбургом, у него в голове только крепкое пиво и толстые девицы…

Ломоносов произнес страшное саксонское ругательство:

– Но! – что по-русски означало: «собачья нога». – Генкель чересчур важничает, а всю науку разложил по своим полочкам, как штанглазы в аптеке. Он судит о процессах в природе, о каких известно любому школяру, а если что у него спросишь, он отводит меня в угол и шепчет на ухо: «Увы, но это тайна Саксонского королевства…» Да я, – продолжал Ломоносов, – лучше полезу в шахту с киркой и лопатой, мне там любой старый штейгер расскажет о рудах больше этого старого дурака Генкеля…

Была молодость, была любовь, случались и праздники! Шахтеры приветствовали своего русского собрата:

– Оса! – В этом «глюкауф» заключались все страхи подземной жизни, все надежды на то, чтобы живыми выбраться из глубин земли и снова увидеть озаренное звездами небо…

Пылали в ночи, как факелы, плавильные печи. Из недр выходили рудокопы с лампочками. Они строились в шеренги, нерушимой фалангой текли по улицам древнего Фрейберга, их шаг был тяжел и жесток. В линии огней, принесенных ими из горных глубин, мелькали белки глаз, видевших преисподнюю тверди. Возглавлял шествие рудоискатель с волшебной вилкой – ивовым прутиком, на конце расщепленным. Торжественно выступали, одетые в черный бархат, мастера дел подземных – бергмейстеры и шихтмейстеры. Пламя факелов освещало подносы, на которых шахтеры несли богатство земли человеческой. Между горок серебра и меди, руд оловянных и свинцовых высились пирамиды светлого асбеста. И не боевые штандарты несли шахтеры на свой праздник, а несли купоросное масло в громадных бутылях. Ликующе звенели над Фрейбергом цитры и триангели. На дверях домов, даже на могилах кладбищенских – всюду увидишь, как гербы, шахтерские кирки, скрещенные с ломами: это – священные символы их каторжного труда.

– Оса! – кричал Ломоносов заодно с шахтерами…

Вместе с друзьями, Евстафием и Митькой, он сам работал в забоях рудников, называемых красноречиво: «Божье благословение», «Коровья шахта», «Земля обетованная» или – даже так! – «Два часа ходьбы от Фрейберга». Но жить становилось день ото дня все труднее: Генкель мурыжил их затверженными истинами, хамил, где мог, кричал, словно капрал на новобранцев. Немецкие студенты за курс учебы платили ему сто рейхсталеров, зато с русских он драл по 333 рейхсталера. Нужда заела, одежонка сносилась. Генкель сжалился, выдал Ломоносову талеров, чтобы купил себе пару башмаков и две холщовые рубашки. Но этого было мало.

– Я добавлю грошей, – согласился Генкель, – при условии, что в лавке вы купите мои научные сочинения, слава о мудрости которых дошла даже до голых дикарей Патагонии…

Если Христиан Вольф выкладывал деньги из своего кармана, дабы помочь русским студентам, то Генкель все деньги, присылаемые из Петербурга, клал в свой карман и при этом мелочно, как базарный торгаш, доказывал барону Корфу, что русские с их гомерическим аппетитом его разорили. Однако во Фрейберге хлеб, масло и сыр только снились студентам.

– Ешьте суп, – убеждал их Генкель. – Суп – это великое изобретение германской кухни, и суп заменит вам все…

Ломоносов известил самого Шумахера: «Мы принуждены были раз по десяти к нему ходить, чтобы хоть что-нибудь себе выклянчить. При этом он каждый раз по полчаса читал нам проповеди, с кислым лицом говоря, что у него нет денег… а сам (как я узнал) на наши же деньги покупал паи в рудниках и получал барыши», богатея с рудничных доходов и спекуляций. Ломоносов, отказывая себе даже в супе, платил еще по два гроша городскому магистру, чтобы позволил читать «Галльскую газету». Магистр видел его нищету и голь, но даром читать газету не давал:

– Сначала плати гроши, а потом читай…

Конфликт с Генкелем был неизбежен. Чтобы смирить непокорного Ломоносова, Генкель все чаще заставлял его растирать сулему, вонища которой была невыносима. Когда подмастерья растирали краски для Тициана или Рафаэля, то они гордились своей работой, ибо служили гениям, а дышать зловонием во славу Генкеля?

– Нет уж! – сказал Ломоносов. – Пусть он сам нюхает…

Два гроша за чтение французской газеты Ломоносов платил не напрасно: в сентябре 1739 года вся Европа бурлила, взволнованная известием: русские войска взяли неприступную крепость Хотин, их боевые трофеи неисчислимы: сам трехбунчужный Колчак-паша сложил саблю к ботфортам Миниха, признав свое поражение.

Михаила Васильевич испытал внезапный восторг…

Задумавшись, он резко отодвинул от себя ненавистную сулему. В проеме окна ему виделся чужой город. Большие рыжие кошки шлялись по крутым черепичным крышам Фрейберга и не боялись свалиться. Ломоносов смотрел на них, но думал о своем. Он отлично понимал, что значит для России геройское взятие Хотина.

Сами собой, будто нечаянно, сложились первые строки:

Восторг внезапный ум пленил —

Ведет наверх горы высокой,

Где ветр в лесах шуметь забыл…

– Мишка, ты куда? – окликнул его Виноградов.

– Мне сейчас не мешай. Пойду…

На улицах он рассеянно задевал прохожих и лотки торговок, с которых местные девицы раскупали сверкающие минералы для украшений. Только бы не расплескать восторг понапрасну в толпе горожан. Ломоносов был углублен в самого себя:

Не Пинд ли под ногами зрю?

Я слышу чистых сестр музыку!

Пермесским жаром я горю,

Теку поспешно к оных лику…

Лишь бы не угасли в памяти эти строчки. Только бы донести сосуд поэзии, уже переполненный, до своего стола:

Златой уже денницы перст

Завесу света вскрыл с звездами;

От встока скачет по сту верст,

Пуская искры, конь ноздрями…

Дома его ожидала недописанная диссертация на тему о физике, но Ломоносов отодвинул ее – с такой же легкостью, с какой отбросил от себя и банку с сулемой. Сейчас не до физики! Его пленял восторг внезапный – восторг поэтический!

Виделись ему горы под Ставучанами, на которые ломились несокрушимые каре непобедимой российской армии… Славянское солнце стояло в этом году высоко! Выше… выше – выше! Чтобы рвать цветы в облаках… Ломоносов штурмовал высоты парнасские, как солдаты штурмовали стены хотинские. Он писал оду – «Оду на взятие Хотина», но писал ее совсем не так, как писали стихи до него другие поэты.

Отныне зачиналась новая поэзия России:

Из памяти изгрызли годы,

За что и кто в Хотине пал,

Но первый звук славянской оды

Нам первым криком жизни стал.

В тот день на холмы снеговые

Камена русская взошла

И дивный голос свой впервые

Далеким сестрам подала.

Через воинскую победу, гордый за свое отечество Михайла Ломоносов выковал для себя победу поэтическую. Он прочел стихи академику Юнкеру, и тот сразу же сказал:

– Давайте мне свою оду. Я отъезжаю в Петербург…

Нам первым криком жизни стал.

В тот день на холмы снеговые

Камена русская взошла

И дивный голос свой впервые

Далеким сестрам подала.

Через воинскую победу, гордый за свое отечество Михайла Ломоносов выковал для себя победу поэтическую. Он прочел стихи академику Юнкеру, и тот сразу же сказал:

– Давайте мне свою оду. Я отъезжаю в Петербург…

На курьерских лошадях ода Ломоносова мчалась в Россию. Вместе с одой в столицу пришло и письмо Ломоносова «О правилах российского стихотворства». В этом письме молодой поэт бросал рыцарскую перчатку Тредиаковскому, вызывая его для поединка на турнире поэтическом…

А вскоре из Марбурга пришло известие: Елизавета-Христина Цильх, его тайная жена, принесла ему девочку.

Ломоносов в волнении небывалом выбежал на площадь Фрейберга, близкую к часу вечернему. Молчаливые женщины наполняли водою кувшины из фонтанов. Из-под Донатских ворот, от шахты «Божье благословение», возвращались в свои предместья измученные рудокопы. Они снимали шляпы, приветствуя прохожих, и те отвечали им обычным поздравлением.

– Глюкауф! – говорил шахтерам и Ломоносов…

Он желал им благополучных подъемов из недр к солнцу. И они отвечали ему тем же словом, как бы советуя подняться еще выше.

Высокие горы окружали старинный Фрейберг. Высокие горы окружали и Хотинскую крепость. Высокие истины предстояло еще доказывать. Приходилось штурмовать. Иначе нельзя.

Будем учиться побеждать!

Люди, хоть изредка вспоминайте о Хотине…

Вот уж не думал Ломоносов, что, сочинив свою оду, подрубит сук, на котором сидел, распевая вдохновенно, Василий Тредиаковский… Молния, сверкнувшая под Хотином, блеснула над Фрейбергом, а в Петербурге она жарко опалила крылья Тредиаковского. Начинался закат его славы – так солнце, восходя, всегда свет луны затмевает. Ломоносовские стихи были написаны ямбом четырехстопным, и это казалось столь необычно для привычного слуха, что стихи Ломоносова стали в копиях по рукам ходить.

Тредиаковский к чужой славе горячо ревновал.

– Чему радуетесь, глупни? – говорил он. – Ямб четырехстопный противен слуху российскому. А мой способ писания есть самый лучший. Я же и утвердил его в поэтике русской…

Сначала, как и водится среди поэтов, Тредиаковский накатил на Ломоносова злодейскую эпиграмму. Малость отлегло от сердца. Затем он принес на Ломоносова «жалобу» в Академию наук:

– Кто знает вашего Ломоносова? Он делам горным учится, а в поэзии я самый главный, и поношение чести не потерплю…

Скупердяй – тот за одну копейку удавится.

Поэт – согласен удавиться за единое слово.

Но тут в судьбу поэта вмешался Данила Шумахер:

– Ода-то Ломоносова на имя государыни представлена. Ты сам-то соображаешь, к чему твои возражения привести могут? Или позабыл, каков кнут имеет Андрей Иванович Ушаков…

Оду Ломоносова в Академии изучали. «Мы, – писал академик Штелин, – были очень удивлены таким еще небывалым в русском языке размером стихов… все читали ее, удивлялись». Напрасно Тредиаковский умолял принять ею «жалобу». Шумахер ответил:

– А куда нам ее? Или отправить самому Ломоносову во Фрейберг? Так денег на почтовые расходы в Академии нету…

А события во Фрейберге шли своим чередом. Ломоносов, потеряв терпение, начал бушевать, требуя от Генкеля сущей ерунды – честности! Генкель бестрепетно отписывал в Петербург, что Ломоносов опять скандалит. Отчитываясь перед Академией, Ломоносов не щадил Генкеля: «Я же не хотел бы променять на его свои, хотя и малые, но основательные знания, и не вижу причины, почему мне его почитать путеводной звездой…»

Была уже весна 1740 года, когда вся русская троица явилась на дом к Генкелю. Ломоносов не за себя просил, а за Райзера и Виноградова, чтобы Генкель не скрывал от них жалованья. На это достопочтенный профессор показал им фигу.

– Даже если на улицах попрошайничать станете, – были его слова, – я ни единого грошика вам не уступлю…

После такого посула он набросился на студентов с кулаками. При этом кричал, что все русские – грабители:

– Разорили меня совсем! Ваша царица богата, и мне известно, что она может платить за вас, дураков, еще больше… А тебя, Ломоносов, ждет прямая дорога – в солдаты!

У себя дома Ломоносов впал в бешенство. Окно на улицу было открыто, даже прохожие останавливались, чтобы послушать, как русский студент обзывает Генкеля «собачьей ногой».

– Ломоносов, – жаловался Генкель, – столь дерзостен, что ругал меня именно в тот момент, когда по улице проходил капрал, а из окна соседнего дома выглядывал ветеран-полковник…

Ломоносов в клочья разодрал все «научные» труды Генкеля, а сам без гроша в кармане покинул Фрейберг, унося с собой только пробирные весы с гирьками, ибо без таких весов немыслимо заниматься химией. Он надеялся застать русского посла на ярмарке в Лейпциге, но посол выехал в Кассель. Делать нечего, а в ногах тоже есть правда: пошагал Ломоносов в Кассель, где посла тоже не мог сыскать. Давно и обостренно тосковал он по родине, но все-таки завернул в Марбург, где оформил тайный брак с Елизаветой-Христиной. Семья пивовара не обладала достатком, сидеть же на хлебах своей тещи Ломоносов не пожелал. Решил вернуться в Россию, а там… что будет, того не миновать! И пошел через всю Германию в Гаагу, опять пешком – так птица-дергач, когда другие летят, пешком возвращается в места родимых гнездовий.

В пути ему встретился калека – без ушей и без носа. Ломоносов разломил краюху хлеба, поделившись с несчастным:

– Отчего тебя так обкорнали? Уж не вор ли ты?

Инвалид сказал, что невольно служил королям прусским, заодно преподал Ломоносову толковый урок осторожности:

– Ты парень здоровый, за такими-то в Германии охотятся. По землям немецким ходи с опаскою, и сам не заметишь, как проснешься в Потсдаме от палки капрала… Глянь на меня!

– Да вижу, что уродом оставили.

– Это в Потсдаме! За частые побеги мои. Отрезали нос и уши, двадцать лет в тюрьме Шпандау сидел. А когда кровью ходить стал, меня выпустили – иди, мол, куда знаешь…

Где пешком, а где присаживаясь на запятки карет, даже на барке по течению Рейна – так Ломоносов добрался до Гааги, где и заявил послу графу Головкину, что желает вернуться на родину. Головкин, вельможа знатный, свысока ему ответил:

– Премного наслышан о ваших дерзостях! Да будет вам ведомо, что барона Корфа ныне в Академии уже нет, его заместили Карлом фон Бреверном, который указал вас сыскивать…

«Граф совсем отказал мне в помощи, – вспоминал Ломоносов. – Затем я отправился в Амстердам и нашел здесь несколько знакомых купцов из Архангельска, которые мне совершенно отсоветовали без приказания в Петербург возвращаться… потому я опять должен был возвратиться в Германию». По дороге в Дюссельдорф Ломоносов остановился ради ночлега на постоялом дворе; был он голоден, но грошей хватало только на одну кружку пива. За соседним же столом весело пировали люди в компании офицера. Этот офицер сначала внимательно оглядел могучую стать Ломоносова, затем сам подошел с улыбкой, пригласил поужинать.

– Да у меня и грошей нету, – отвечал Ломоносов.

– Не беда! – хохотал офицер. – Зато у нас полно талеров, есть даже саксонские гульдены. Иди к нам ради веселья!

Ломоносова встретили за столом, как друга, от души потчевали, подливали ему вина. Очнулся Ломоносов в казарме, а на шее у него болтался красный галстук прусского новобранца. Невольно вспомнил калеку без ушей и без носа, стал галстук отвязывать. Но тут вошел вчерашний офицер – с поздравлением:

– Ты молодец, что от службы королям Пруссии не отказываешься. И пяти лет не пройдет, как станешь капралом.

– Да я русский, я берлинским королям не слуга!

– Тогда, – отвечал офицер, – пошарь в своих карманах…

Из карманов вдруг посыпались прусские талеры.

– Что? Попался, свинья худая? Или забыл, что вчера задаток брал и пил за честь полка королевских гусар?

Тут Ломоносов понял, что надо спасаться.

– Вот какая удача мне выпала! – заорал он. – Да я и не мечтал о такой чести, чтобы гусаром в Потсдаме быть…

Всех рекрутов под конвоем отвезли в крепость Везель. Многие новобранцы рыдали, а Ломоносов больше всех радовался, внешне показывая капралам, как он доволен судьбой солдата. Однако немецких рекрутов разместили в Везеле по частным квартирам, а его, русского, оставили в караульне крепости – ради присмотра. Днями, когда стражи играли в карты, Ломоносов приучил себя спать, чтобы к вечеру бывать бодрым. Промашки в таком деле допустить нельзя, ибо без ушей и без носа жить плохо… Однажды после полуночи он тихо встал. Караульня крепости была наполнена храпением спящих. Дымно чадил фитиль в плошке, освещая грязные стены, по которым маршировали отважные легионы непобедимых прусских клопов. Ломоносов вылез через окно, ползком, как ящерица, миновал дремлющих часовых. Перемахнул через крепостной вал, а там – ров, наполненный затхлой водой. Переплыл его! Перед ним чернел высокий частокол гласиса. Перемахнул через него! Впереди лежало чистое поле… Он еще не успел удалиться от Везеля, когда со стороны крепости бабахнула сигнальная пушка.

Назад Дальше