Потревоженный одной деталью – возрастом «Финнеганова сообщества» – Риба не сразу замечает, что к постскриптуму прилагается другой постскриптум, и обнаруживает его, только прекратив, наконец, думать о забавном совпадении – брак его родителей и «Финнеганово сообщество Провиденса» – ровесники, обоим по шестьдесят одному году.
В пост-постскриптуме написано: «В Дублине у нас будет предостаточно времени, в том числе и на то, чтобы найти место для нашей прочувствованной прощальной молитвы за упокой души славной и убитой эпохи Гутенберга».
Отлично, думает Риба. Надеюсь, когда Нетски говорит о «прочувствованной молитве», у него делается издевательский тон, как если бы он предчувствовал, что самое разумное – это устроить пародию на похороны. Буду теперь ждать его предложений по заупокойной службе, потому что самому мне в голову ничего не приходит. Право, я не мог найти себе лучшего сообщника. Оттого, что он подтвердил свое участие, мой день стал светлей и радостней.
Но Риба выбирает странный способ выразить свою радость. Он предается ей, с ужасом думая, что «у нас будет предостаточно времени» может означать желание Нетски устроить загул по дублинским барам. Если его подозрения подтвердятся, он очень рискует. Он может не устоять перед соблазнам и напиться в баре под названием «Коксуолд», а потом вдребезги пьяным рыдать от тоски и раскаяния, сидя прямо на тротуаре на какой-нибудь улочке, может быть, в компании утешительницы Селии или ее призрака, поскольку, хотя Селия не поедет с ними в Дублин, но призрак-то вполне может…
Так, хватит, думает он. Что за бред. И перестает психовать. Но его способ радоваться ответу Нетски не делается от этого менее странным. Потому что теперь он празднует дружеское подмигивание своего юного друга, воображая, как тот снимет тяжесть с его жизни, уберет из нее все цвета, лишит ее всего сущностного, пока она не станет похожа на легкую тень, освещенную неверным, призрачным и бескровным лунным светом. И этой тенью будет он, Риба. На самом деле это не лишено некоторой логики. Во всей этой истории он видит себя всего лишь бедным старцем, скромным помощником Нетски.
В дублинской поездке он отводит себе роль оруженосца. Он потихоньку передал бразды правления в руки своего друга. И совершенно неважно, что на самом деле этот друг – неопытный юнец. Несколько недель назад Риба тайно назначил его «своим вторым отцом». Его отношения с Нетски очень похожи на те, что он всю жизнь поддерживает с некоей абстрактной отцовской фигурой – рядом с ним, так же, как и рядом со своим настоящим отцом, он ведет себя на удивление кротко и, несмотря на свои почти шестьдесят, готов принять любой совет и повиноваться любому указанию.
В самом деле, как рядом с отцом, так и рядом с Нетски он ощущает огромное глубокое молчаливое восхищение и бесконечное умиротворение от того, что сам он всегда к их услугам, от того, что они контролируют его и направляют. Он не знает никого, кто бы с большим тщанием исполнял отцовские обязанности, чем его отец. Нетски, напротив, даже не представляет себе, что значит вести себя как глава семьи, и, наверное, поэтому он предпочитает, чтобы Нетски был ему вторым, запасным отцом. Эти двое идеально дополняют друг друга, и недостаток отцовского инстинкта у одного с лихвой компенсируется избытком его у другого.
Ну что ж, очевидно, что отцов у него куры не клюют. Может статься, это происходит оттого, что, как он уже давно подозревает, он не знает самого себя. Он вообще с собою незнаком. Из-за своего блестящего послужного списка он не знает, кто он такой, и внутренний голос подсказывает ему, что уже вряд ли когда-нибудь узнает. Возможно, из этой растерянности и берет начало его потребность в защите и покровительстве свыше, откуда-то с заоблачных вершин, где, по его мнению, обитает любящий – и в его случае двуглавый – отец, иногда добродушный, иногда талантливый и нью-йоркский, бесперебойный производитель невротической электроэнергии.
Возможно, внутри него живет смутная тоска: то по тайному создателю и кукловоду, на чьи поиски он тратит время, то по отчему дому, то по ярко-освещенным улицам Нью-Йорка. Он постоянно ведет себя так, словно вот-вот наткнется на своего повелителя, всемогущего господина отца, на абстрактную, в сущности, фигуру, предстающую в его воображении незнакомцем – может быть, даже юнцом в нелепой курточке в духе Неру, – который управляет всем из своего сгустка усталого света.
Ночью у него в памяти всплывает фраза Марка Стрэнда, подходящая для его вордовского файла, куда он записывает все, что привлекло его внимание в течение дня, файла, растущего так незаметно, словно фразы, попадающиеся ему на пути, падают туда неспешно и бесшумно – «как снег в безветрии нагорных скал»[23] в Дантовом «Аду».
«Поиск легкости есть реакция на тяжесть бытия», – сказал Марк Стрэнд. Взять его самого – не правда ли, он ищет легкости? У него возникает ощущение, что все его движения этой ночью направлены на то, чтобы победить земное притяжение, и устремлены в мгновение, когда он решится, наконец, выйти наружу и взмыть в воздух в легком английском прыжке, он понимает, что на самом деле уже стал тем, кто действительно совершит этот прыжок, до сих пор бывший просто фигурой речи, очаровательной метафорой.
Он проходит по коридору, достает из шкафа книгу Итало Кальвино с размышлениями о легкости[24]. Находит там эпизод, где говорится о прыжке поэта Кавальканти. Об «итальянском» прыжке. Он слегка оглушен столь очевидным совпадением и буквально застывает, не в силах отойти от книжного шкафа. А когда, наконец, к нему возвращается способность двигаться, он усаживается с книгой в свое любимое кресло. Селия спит, надо полагать, она счастлива – это если иметь в виду слова, которые она произнесла перед тем, как уснуть: «Люби меня всегда, как сегодня».
Он уже и не помнил об этом прыжке легконогого флорентийского поэта Гвидо Кавальканти, описанном в «Декамероне» у Боккаччо, и теперь ему кажется, что случайная находка как-то подстегнула его яростное стремление и жадную потребность становиться день от дня все более чужим и посторонним обострила его решимость совершить «английский прыжок». Для Кальвино этот рассказ из «Декамерона», где появляется поэт Кавальканти, суровый философ, что размышляет, прогуливаясь между мраморными гробницам у флорентийской церкви, наилучшим образом иллюстрирует идею, что легкость должна вписываться в жизнь и литературу.
Боккаччо рассказывает, как городская золотая молодежь – группка юношей, едущих верхом и испытывающих неприязнь к Кавальканти за то, что он избегает их и никогда не присоединяется к ним в их загулах, окружает его с целью подразнить. «Гвидо, ты отказываешься быть в нашем обществе, – говорят ему, – но скажи, когда ты откроешь, что Бога нет, то что же из этого будет?» В эту минуту Кавальканти, «видя себя окруженным», отвечает почтительно: «Господа, вы можете говорить обо мне у себя дома все, что вам угодно». И, опершись рукою на одну из гробниц – а они были высоки, – и будучи очень легким, он сделал прыжок, перекинулся на другую сторону и, избавясь от них, удалился[25].
Его восхищает эта картина – Кавальканти, одним прыжком освобождающийся от преследователей «si come colui che leggerissimo era»[26]. Картина восхищает его, а сам эпизод вызывает желание немедленно последовать примеру и «перекинуться на другую сторону». Ему приходит в голову, что, если бы ему понадобился символ, подходящий для нового ритма жизни, он выбрал бы этот: неожиданно резвый прыжок поэта-философа, вознесшегося над тяготами мира сего и ясно продемонстрировавшего, что в его земном притяжении кроется секрет настоящей легкости, тогда как то, что многие считают жизненной энергией времен – шумной, агрессивной, яростно-сотрясающей, – принадлежит царству смерти, словно кладбище заржавевших машин.
Немного спустя в памяти у него всплывают фразы из другой книги, что наравне со сборником эссе Итало Кальвино оказала на него огромное влияние в первые годы его читательства. Это «Короткое письмо к долгому прощанию» Петера Хандке. Риба прочел его где-то в семидесятых и, помнится, услышал в нем голос своего поколения, а может, свой будущий голос, каким он сам хотел бы говорить, издавая книги, потому что ему с самого начала казалось, что привилегия эта – выбор голоса – принадлежит не одним писателям, издатели не менее их заслужили право иметь свой особый тон, и тембр, и стиль, придающий законченность и особенную форму их издательскому списку.
Теперь Риба припоминает, что больше всего в книге Хандке его удивил эпизод в конце повествования, где два юных героя – рассказчик и его невеста Юдит – беседуют с кинорежиссером Джоном Фордом, реально существующим человеком. Выходит, персонажи вроде Форда могут появляться в художественной литературе и быть там не вполне собой и говорить не то, что сказали бы на самом деле? Он впервые в жизни узнал, что такой фокус возможен. Тогда его это почти шокировало, почти так же сильно, как то, что Форд в этом романе все время говорил о себе в первом лице множественного числа:
Мы, американцы, всегда говорим «мы», даже когда речь идет о наших личных делах, – ответил Джон Форд. – Наверно, потому, что для нас все, что бы мы ни делали, есть часть одного большого общего дела. <…> Мы не носимся с нашим «я», как вы, европейцы[27].
Носился он с ним или нет, но рассказчик в «Коротком письме» все время говорил «я», возможно, из-за европейского воспитания. И это «я» Хандке было таким, что Риба сразу понял – оно останется в нем надолго. С тех пор в своей личной жизни он стал использовать первое лицо единственного числа, хотя его «я» было неполным, с обрубленными корнями, наверняка из-за того, что он потерял гения своего детства, то самое «первое лицо», что когда-то было в нем, но почти сразу исчезло. И, возможно, по этой же причине он сегодня использует другое, выученное «я», звучащее так, словно оно все время готово подпрыгнуть и «перекинуться на другую сторону», то есть «я», постоянно готовое превратиться во множественное «мы», «я» в духе Джона Форда, все время говорившего о себе в первом лице множественного числа.
Дело в том, что когда Риба размышляет, он просто комментирует мир и делает это, мысленно находясь «вне дома» и в постоянных поисках своей середины. И нет ничего удивительного в том, что в такие моменты он может вдруг почувствовать себя Джоном Фордом и в то же время – Спайдером, Вилемом Воком, Борхесом и Джоном Винсентом Муном, то есть всеми теми людьми, что уже были всеми людьми в этом мире. И, по сути, его множественное, обусловленное обстоятельствами «я», ставшее таким оттого, что он так и не сумел найти свой изначальный настоящий дух, приближает его к буддизму. Его множественное «я» всегда соответствовало тому, чем он занимался. Ведь кто такой издатель художественной литературы, как не чревовещатель, лелеющий самые разные и самые непохожие голоса своего издательского списка?
– Вам часто снятся сны? – спросила Юдит.
– Нам почти ничего не снится, – ответил Джон Форд. – А если что и пригрезится, мы забываем об этом. Мы говорим обо всем без утайки, поэтому для снов не остается места.
Когда он еще издавал книги, то никогда не упоминал в своих интервью множественность своего первого лица в единственном числе. А как хорошо бы прозвучало, если бы однажды он сказал что-то вроде: «Вряд ли вы поймете, что я имею в виду, но в жизни я похож на ирландца в Нью-Йорке. Я объединяю американское «мы» с яростным европейским «я».
А как бы это прозвучало? Он вечно перегружен сомнениями, никогда ни в чем не уверен. Но тема множественного «я» действительно могла бы изрядно добавить ему блеска. Слишком многого он не сказал в своих интервью, когда еще издавал. Упустил массу возможностей, хотел быть дипломатом и редко проходился по бездарным литераторам, издававшимся не у него. Он упустил эти возможности, оттого что вел себя как «сын» вместо того, чтобы быть «отцом» и «защитником», как мы интуитивно ждем от издателя, хотя – тут следует оговориться – не так уж и мало на свете издателей, притворяющихся отцами, а на самом деле не имеющих ни намека на родительские инстинкты.
Он помнит, что не так давно посвятил целое утро беготне по банкам и перекладыванию денег из одного инвестиционного фонда в другой, и в то же время его не покидает ощущение, что с того утра прошла целая вечность. Он замечает, что от него отдаляются и его издательские времена, вся та великая литература, до которой он раньше мог дотянуться.
Каким дряхлым он себя чувствует, как он состарился с тех пор, как отошел от дел. И как же скучно не пить. Мир сам по себе пресен и нуждается в настоящих эмоциях. Без спиртного человеку здесь нечего делать. Впрочем, не следует забывать, что настоящий мудрец намеренно обесцвечивает свое существование с тем, чтобы каждое маленькое происшествие – если он сумеет прочитать его буквально, – стало для него чудом. Сказать по правде, эта возможность – сознательно сделать свою жизнь скучной и монотонной – единственный, а может, и лучший оставшийся для него выход. Если он запьет, у него могут возникнуть серьезные проблемы. К тому же он так ничего и не обнаружил на дне бутылки, а теперь уже даже и не понимает, что он вообще там искал. И неправда, будто таким способом он мог преодолеть уныние – всякий раз уныние неумолимо возвращалось. Хотя для интервью он время от времени притворялся, будто жизнь у него захватывающая. Он выдумывал и сочинял как сумасшедший, а теперь спрашивает себя, зачем он это делал. Зачем ему понадобилось делать вид, будто он занят потрясающим делом и наслаждается им? Чтобы что? Конечно, всегда лучше издавать, чем ничего не делать, как сейчас. А разве он ничего не делает? Он собирается в Дублин на чествование и похороны исчезающей эпохи. Разве это ничего? Но как же все скучно, все, кроме мыслей о том, что он что-то делает. И других мыслей, тех, что вертятся сейчас у него в голове, – о том, какой он будет молодец, если сделает свое существование однообразным и начнет искать в повседневной жизни скрытые чудеса, чудеса, которые он вполне способен найти. Разве не умеет он во всем увидеть нечто большее, чем есть на самом деле? По крайней мере, для чего-то ему сгодятся все эти годы чтения и понимания текста – это не только практика, неотделимая от его издательского ремесла, но и способ жить в мире, инструмент для литературной интепретации жизни, звено за звеном, день за днем.
Он продолжает готовить себя к Дублину, когда изгиб мысли приводит его к ирландским писателям. Он ни в чем так не уверен, как в том, что с каждым днем восхищается ими все больше. Хотя он ни разу не опубликовал ни одного из них, но это вовсе не потому, что не хотел. Долго, но безуспешно гонялся он за правами на издание Джона Бэнвилла и Флэнна О’Брайена. Ему кажется, что ирландские писатели лучше прочих обучены монотонности и поиску чудес в повседневной маяте. С недавних пор он читает и перечитывает ирландцев: Элизабет Боуэн, Джозефа О’Нила, Мэтью Суинни, Колума Маккана – и не может не восхищаться тем, как великолепно они пишут.
Такое ощущение, будто все дублинцы владеют даром слова. Он вспоминает, как года четыре назад встретил кое-кого из них на книжной ярмарке в Гуанахуато и обнаружил – среди прочего – что у них нет латинской привычки говорить о себе. На одной пресс-конференции на вопрос журналиста, каких тем она касается в своих романах, Клэр Киган ответила почти с яростью: «Я ирландка. Я пишу о разбитых семьях, о жалких судьбах без любви, о болезнях, старости, зиме, о сером климате, о тоске и дожде».
Колум Маккан, сидевший рядом с нею, закончил ее мысль, говоря в странном множественном числе в духе Джона Форда: «У нас нет привычки говорить о себе прилюдно, мы предпочитаем читать».
Риба думает, как бы ему хотелось всегда говорить о себе вот так, во множественном числе, как Джон Форд и ирландские писатели. Он, например, сказал бы Селии:
– Мы не считаем, что твое желание стать буддисткой нехорошо. Но нам кажется, что со временем это может привести к ссорам и разрыву.
Он знает, что Рикардо однажды оказался в центре своего мира, но его вышвырнули оттуда под грохот двери Тома Уэйтса. Но ему до сих пор неизвестно, где может находиться центр мира Хавьера. Звонит ему.
– Извини, – говорит, – сегодня четный день, но мне хочется поговорить с тобой, я бы хотел, чтобы ты мне сказал, помнишь ли ты центральную точку твоей жизни, какое-нибудь мгновение, когда ты почувствовал себя в самой середине мира.
На том конце провода величественное молчание. Возможно, Хавьер не оценил шутку про четный день. Молчание, переходящее в бесконечность. Наконец, с долгим тягостным вздохом Хавьер говорит:
– Это была моя первая любовь, Риба. Моя самая первая любовь. Когда я увидел ее в первый раз, я тут же влюбился. Это был центр вселенной.
Риба спрашивает у Хавьера, чем занималась его первая любовь, когда он впервые ее увидел. Шла по флорентийской улице, словно дантова Беатриче?
– Нет, – говорит Хавьер, – я влюбился, когда увидел, как она чистит сладкий картофель на кухне у родителей. Помню, у нее не хватало одного зуба…
– Не хватало зуба?
Риба решает отнестись к этому с трагической серьезностью, хотя вполне возможно, что Хавьер просто пошутил. Он очень быстро понимает, что выбрал правильную линию поведения. Его друг ни капельки не шутит.
– Да, ты правильно расслышал, – дрожащим голосом говорит ему Хавьер, – она чистила сладкий картофель, только не путай его с простой картошкой, и у нее, бедняжки, было на один зуб меньше, чем полагается. Это и есть любовь, – добавляет Хавьер философским и мечтательным тоном. – Первый взгляд на любимое существо, хотя и может показаться чем-то обычным, способен вызвать в нас сильнейшую страсть и даже привести к самоубийству. Поверь, нет ничего иррациональнее страсти.
Поскольку Рибе кажется, что он ненароком и некстати набрел на какую-то скрытую драму, он старается свернуть беседу и, как только в разговоре возникает пауза, прощается, думая про себя, что лучше он будет разговаривать с Хавьером по нечетным дням, когда тот в себе и звонит ему по собственному почину.