Он только что дочитал до места, где Ноулсон рассказывает, как молодой Беккет сбежал из Ирландии и, что важнее, от собственной матери, но в Лондоне его жизнь не задалась. Он сидел в депрессии и без работы. Попытался было устроиться в Лондонскую Национальную галерею, но безуспешно. Мучился разнообразными физическими недугами, вроде кист и экзем. И вскоре он был вынужден вернуться обратно в Дублин. Хуже всего было то, что его мать, решив, будто у него возникли психические проблемы, оттого-де он и ведет себя странно, заставила его снова отправиться в Лондон и пройти там интенсивный курс психотерапии. Это привело лишь к тому, что Беккет навсегда возненавидел старую добрую столицу империи, а заодно и всю Англию. Он никогда не был примерным ирландцем, но сразу становился таковым, стоило речи зайти о презрении к Англии. Потом он отправился в Германию, где, по словам Ноулсона, научился молчать на другом языке, погруженный в созерцание фламандской живописи.
За этим последовало очередное возвращение в Дублин к матери. Тягостная жизнь в родном доме в Кулдринахе, в пригороде Фоксрок. Нескончаемые прогулки на склоне дня по горам в компании пары керри-блю-терьеров, сопровождавших его в его вылазках. Туманные, оцепенелые, нерешительные дни. Он подолгу бродил на ветру по берегу среди молов и маяков. Исходил вдоль и поперек одно из прекраснейших мест на земле. И все это исполненное неопределенности время был уверен только в одном – в том, что будет ненавидеть Лондон до конца своей жизни. И вот не такой уже и юный Беккет начинает задаваться вопросом – а что, если уехать во Францию, сбежать от красоты маяков и последних молов в порту конца света, от благородной, милой, нежной и отвратительной родины?
Два дня спустя Беккет сказал Дублину свое последнее «прости» и отправился в Париж, который не замедлил оказаться городом всей его жизни. Там с ним произошло то, что впоследствие он называл не иначе как «откровением» и однажды описал следующим образом: «Моллой и другие пришли ко мне в тот день, когда я осознал свою глупость. Только тогда я начал писать то, что чувствовал». Когда его биограф Ноулсон попросил его высказаться чуть менее загадочно, Беккет с готовностью разъяснил:
«Я понял, что Джойс ушел недосягаемо далеко по пути обогащения знания, контроля над материалом. Он постоянно правил себя, достаточно посмотреть на его гранки. Свой собственный путь я осознал как обеднение, оскудение, отсутствие знания – как путь вычитания, а не сложения».
От этого откровения Беккета история эпохи Гутенберга и литературы предстает вдруг перед ним живым существом: достигнув своего расцвета с Джойсом, вместе с прямым и основным его наследником Беккетом оно познало вторжение игры – в самом крайнем смысле этого слова, – а также внезапный и жестокий распад физической формы, старение, неостановимое движение вниз по молу, прочь от джойсова великолепия, свободное падение в мутные воды ничтожества, туда, где последнее время – и уже довольно давно – по пристани, иссеченной бурями и ветрами, прогуливается старая шлюха в нелепом потертом дождевике.
От чтения его снова начинает клонить в сон, скорее всего потому, что он проснулся слишком рано. Но он винит в своей внезапной слабости не недостаток сна, а то, что улегся читать на другой, нетронутой еще постели. Он вспоминает слова Эми Хемпель – в конце одного из своих рассказов она говорит, что изобрела отличный способ заснуть: «Я ложусь на место моего мужа и смотрю на свою пустую постель».
Риба тоже смотрит на свою постель и пытается представить себя в шкуре того, кто мог бы смотреть на него с того места, где сейчас лежит он. Мятые простыни вогнали бы наблюдателя в жесточайшую скуку, а потом прямиком в сон. Он воображает, что окончательно сросся с уснувшим наблюдателем, которому приснился его собственный повторяющийся кошмар, только теперь он внутри клетки, а Бог – снаружи, это встрепанный тип, то и дело машинально приглаживающий волосы. Он продолжает воображать – вот под взглядом встрепанного он говорит отсутствующему, тому, что спал ночью на его опустевшей постели:
– Раньше меня это не волновало, но теперь волнует, и с каждым днем все сильнее. Я пытаюсь войти с тобой в контакт, но никак не найду ни единого способа это сделать. Нет расстояния огромней, чем то, что разделяет два сознания. Воображаешь ли ты, что я – то самое «первое лицо», которое существовало когда-то внутри тебя, а потом так быстро истаяло, или ты думаешь, что я – создатель твоих дней, или испарившийся, не дающийся тебе в руки гений твоего детства, или просто тень, олицетворяющая твои издательские страдания, – в отчаяние меня приводит не это, а то, что ты думаешь, будто я могу быть счастлив. Если бы ты только знал…
Беккет как никто был далек от самоубийства. Известно, что, посетив могилу Генриха фон Клейста, он ощутил только приступ дурноты и ни малейшего восхищения последним жестом поэта-романтика. Романы Беккета, так любившего мир слов и игру, становились все меньше, все скуднее, все больше обнажались, истаивали. Держали курс на худшее. «Назвать, нет, нельзя называть, произнести, нет, нельзя произносить, и что же тоже, я не знаю, мне не следовало начинать». Упрямый путь к молчанию. «Потому я держу курс на меньшее. И тонкое. Тонкое без истончения. Или истонченное до еще более тонкого. До тонкой наитончайшести. Мельчайшей в тончайшей тонкости».
Он перешел на другой язык, чтобы обеднить свою манеру письма. И чем ближе к концу жизни, тем его тексты становились свободнее от языковой избыточности. Осознанный бред скудости. Бесконечное существование в закупоренном, расшатанном, инертном, бесформенном, неясном, запуганном, пугающем, враждебном, обнаженном, болезненном, нерешительном, беззащитном, изгнанном, безутешном, играющем. Обессилевший Беккет курит в своей комнате в Тьер-Там в парижском доме престарелых. Карманы набиты печеньем для голубей. Упрятан в богадельню, как самый обычный одинокий старик. С мыслями об Ирландском море. В ожидании наступления окончательной темноты. «А лучше всего, что напоследок горести исчезают и возвращается тишина. В конце концов, именно так ты провел всю жизнь. В одиночку».
Так далеко от Нью-Йорка.
– Мне бы хотелось родиться, – доносится из соседней комнаты.
Прерывает чтение. Он и впрямь мог бы что-нибудь услышать, да только в соседней комнате никто не живет. С тех пор как он вселился, оттуда не донеслось ни единого звука. И он не видел, чтобы туда кто-нибудь входил. К тому же услышанная им фраза была произнесена по-испански. Это его воображение. Ну, и ничего страшного. Дальше они будут работать вдвоем, он и воображение. Он выдумает какое-нибудь имя и произнесет его вслух, а потом предложит ему войти.
– Если ты там, постучи трижды.
Входит призрак. А может, это его маниакальное желание ощутить себя ближе к первому лицу, этому доброму изначальному малому, исчезнувшему в тени послужного списка.
Давно известно, что призраки населяют нашу память, они почти никогда не являются к нам из чужедальних краев или просто снаружи. Они наши жильцы.
– А где красный чемодан?
– Я никогда никуда не езжу, – говорит привидение. – Я все время пытаюсь родиться. И выучить английский, мне его здорово недостает.
Время: одиннадцать утра.
День: Блумсдэй.
Место: площадь у Зала Собраний – сто лет назад здесь проходила почти вся жизнь квакерской общины Дублина.
Действующие лица: Риба, Нетски, Рикардо, Хавьер, Амалия Иглесиас, Хулия Пиера, Уолтер и Бев Дью.
Действие: традиционные чтения «Улисса» со сцены, возведенной в уголке площади. Слушатели на стульях, заполонивших Зал Собраний, слушатели на уличной веранде у кафе. Случайные прохожие и группки беседующих людей, некоторые чрезвычайно оживлены. Нескрываемая любовь к маскараду.
Риба встречается с Хулией Пиерой, испанской поэтессой, вот уже два года живущей в Дублине, приятельницей Хавьера и Рикардо. Она немедленно предлагает внести их в список тех, кто будет читать со сцены отрывок из романа. Сейчас подходит к концу пятый эпизод, а значит, не исключено, что по занятному совпадению им выпадет шестой. Читать вызываются Нетски и Рикардо, и комитет Зала Собраний записывает их примерно на половину первого.
Риба с суетливым любопытством рассматривает ряженых в костюмах Леопольда Блума, Молли Блум и Стивена Дедала. Он испытывает не очень еще глубокое, но несомненное счастье. Все, абсолютно все и даже самое жизнь кажется ему новой. Он словно бы перенесся в иной мир. Все вокруг восхитительно иллюзорно. В другом свете.
Он все записывает в книжечку для наблюдений, купленную в книжном магазине тут же неподалеку, он решил открыть ее списком всего того, что привлечет его внимание нынешним утром.
Вот что туда записано к этому часу:
Риба встречается с Хулией Пиерой, испанской поэтессой, вот уже два года живущей в Дублине, приятельницей Хавьера и Рикардо. Она немедленно предлагает внести их в список тех, кто будет читать со сцены отрывок из романа. Сейчас подходит к концу пятый эпизод, а значит, не исключено, что по занятному совпадению им выпадет шестой. Читать вызываются Нетски и Рикардо, и комитет Зала Собраний записывает их примерно на половину первого.
Риба с суетливым любопытством рассматривает ряженых в костюмах Леопольда Блума, Молли Блум и Стивена Дедала. Он испытывает не очень еще глубокое, но несомненное счастье. Все, абсолютно все и даже самое жизнь кажется ему новой. Он словно бы перенесся в иной мир. Все вокруг восхитительно иллюзорно. В другом свете.
Он все записывает в книжечку для наблюдений, купленную в книжном магазине тут же неподалеку, он решил открыть ее списком всего того, что привлечет его внимание нынешним утром.
Вот что туда записано к этому часу:
Человек, одетый «внутричерепным пейзажем».
Изумительная толстуха, вообразившая себя Молли Блум.
Израильский писатель Давид Гроссман в списке желающих прочесть отрывок из «Улисса».
Бев Дью, дочь южноафриканского посла, в широкополой шляпе с цветами и в платье до щиколоток. Очень красивая. Ароматное личико. Яблочное личико. Сопровождает ее странный и немногословный брат Уолтер, школьный приятель Нетски и таинственный владелец «Крайслера».
Поэтесса Амалия Иглесиас поздоровалась с Хавьером, который несколько лет назад был в Мадриде ее соседом.
Португалец, передетый Дэвидом Хокни!
«Мы должны полностью посвятить себя похоронам», – говорит Нетски. Он явно уже выпил.
Безымянная костистая фигура. Если описать на беккетовский манер: высокий лоб нос уши белые впадины рот белый невидимый шов.
Снова Хулия Пиера. Чувственность, красота, жовиальность.
Несколько самоочевидных привидений, один прямо в белой простыне. Опять моя забавная тень в витрине.
Кто-то вроде финского тролля в соломенной шляпе, трость с серебряным набалдашником.
Тип в дождевике, пугающе похожий на юного Беккета.
Иезуит по имени Коббл, приятель Нетски, внезапно останавливается и подозрительно тихим голосом говорит о чем-то с Амалией Иглесиас.
Чтения идут с заметным опозданием, словно организаторы со своей ирландской колокольни вздумали высмеять британскую пунктуальность. Они настолько отстали от расписания, что Нетски поднимается на сцену только в 13:10. Его английский смешон, чрезмерно академичен, подчеркнуто музыкален. Однако же, похоже, сестра его приятеля Уолтера расчувствовалась, слушая его. Риба чувствует неожиданный укол ревности и тут же начинает беспокоиться по этому поводу. Исключительная красота, юность. Бев нравится ему, он не может сдержать возбуждение, внезапный всплеск вожделения. Особенно ему нравится ее голос. Купаясь в своей эйфории, в неглубоком, но несомненном счастье, он думает, что Бев напоминает ему девушек с теми изумительными голосами, что встречаются в романах Скотта Фицджеральда: в их тембре слышится звон монет и шум сказочного золотого водопада. Да, помимо всего прочего, Бев нравится ему своим чувственным голосом и еще шиком и изысканностью, удивительным образом приближающим его к Нью-Йорку. А может, она просто нравится ему, и этого хватает за глаза.
Тем временем со сцены продолжают читать Джойса. Саймон Дедал, Мартин Каннгингэм и Джон Пауэр уже сидят в карете, и шестой эпизод развивается под топот копыт по мере приближения кортежа к кладбищу Проспект.
– По какой это он дороге? – спросил мистер Пауэр в оба окошка.
– Айриштаун, – ответил Мартин Каннингем. – Рингсенд. Брансвик-стрит.
Мистер Дедал, поглядев наружу, кивнул.
– Хороший старый обычай, – сказал он. – Отрадно, что еще не забыт.
С минуту все смотрели в окна на фуражки и шляпы, приподнимаемые прохожими. Дань уважения. Карета, миновав Уотери-лейн, свернула с рельсов на более гладкую дорогу.
– На самом деле это реквием по моей жизни, по мне самому реквием, потому что песенка моя спета, – говорит Риба Хавьеру, бросая тоскливые взгляды на Бев, словно пытается подать другу знак, мол, он только потому это говорит, что Бев напоминает ему, что он стар и смертен, что ему уже почти шестьдесят, и ему не под силу ее завоевать, хотя раньше эта задача была бы ему по плечу.
Они стоят на краю площади у первого ряда стульев, а слушателей все прибывает.
– Хватит, хватит, меня уже не надо ни в чем не убеждать, – говорит Хавьер. – Особенно теперь, когда мы дошли до шестого эпизода и я буквально пропитался твоими заупокойными идеями. Я даже уже подумываю написать книжку о человеке, который ездит по миру и устраивает погребальные церемонии, церемонии в виде произведения искусства. Как тебе кажется? Он пытается попрощаться со всем миром. То есть прощания с Джойсом и печатной эпохой ему было недостаточно, и он постепенно начинает коллекционировать похороны.
– Он может написать на шляпе «Мы должны посвятить себя похоронам». Это Нетски недавно сказал.
Хавьеру не удалось расслышать его последние слова, потому что со сцены грянули раскаты чьего-то чрезмерно громкого голоса.
– Кошмар. Отнюдь не уверен, что визит в царство ужасного Аида следует сопровождать такими воплями, – комментирует Хавьер.
Выглядывает солнце, сказать по правде, никто и не ожидал, и все тут же радостно оживляются. Риба снова достает свою книжечку и записывает, что из-за солнца у людей на открытой веранде пооткрывались рты, «как если бы они сидели у себя дома и смотрели телевизор».
Светит солнце, но сцена, где своей чередой идут чтения, погружается во все более густую тень: «Капля дождя упала ему на шляпу. Он спрятал голову и увидел, как серые плиты моментально усеялись темными точками».
Ступая по этим серым плитам, приближаются немного загадочные Бев и Уолтер Дью. Кажется, будто сын южноафриканского посла хочет что-то сказать, но он, словно чтобы продемонстрировать им свою легендарную сдержанность – Нетски уже всех предупредил, что его приятель возглавляет элитный дублинский клуб молчальников, – избегает лишний раз раскрывать рот.
Бев улыбается и интересуется на своем почти безупречном испанском, как они собираются обходиться сегодня без «Крайслера», ведь им предстоит передвигаться по городу во время всего «восхитительного Блумсдея». Сегодня им с братом тоже придется обходиться без машины – «Крайслер» понадобился самому южноафриканскому послу. Нет ни малейшего сомнения, в голосе молчальниковой сестры кроется настоящее колдоство. Этот голос ласкает сразу все органы чувств – в нем есть свет, жизнь, жар и даже пот. В нем есть роскошь и блеск, и временами этот блеск удивительно контрастирует с матовым умом девушки.
– Покуда есть поезда и такси, – отвечает Хавьер, – мы не пропадем. Приехали же мы сегодня на такси. А если их вдруг не станет – пойдем пешком, тоже ничего страшного.
Риба даже не шевелится, взглянув на Бев, он окаменел и ждет, когда она снова заговорит.
– Разве я не прав? – спрашивает Хавьер. – О нет, наш драгоценный господин издатель тоже вступил в ряды молчальников!
– А, да, – встрепенувшись, приходит в себя Риба. – Тут везде полно такси. Взять, к примеру, шоссе у отеля, достаточно поднять руку, чтобы немедленно кто-нибудь остановился.
Сказав это, он тут же чувствует, он почти уверен, что наговорил лишнего. И вспоминает, что были времена, когда он ощущал настоящую панику оттого, что боялся превратиться в дешевого болтуна.
На некотором расстоянии от Рибы слегка встревоженный Рикардо с вечной сигаретой в руке беседует с Нетски.
– Нет, ты слышишь? А хуже всего то, что Риба все это время представлял меня себе эдаким романтическим художником. Вот бред-то! Не понимаю, почему он не желает видеть во мне нормального человека, отца семейства, прилежного служащего, внимательного мужа, который по выходным ходит в магазин за покупками, а вечерами выносит мусор. Ну, то есть меня самого, ни больше и ни меньше.
– Мне и в голову не приходило, что ты такой нормальный, – отвечает Нетски.
Белые лошади с белыми султанами галопом вынеслись из-за угла Ротонды. Мелькнул маленький гробик. Спешит в могилу. Погребальная карета. Неженатый. Женатому вороных. Старому холостяку пегих. А монашке мышастых.
– Грустно, – сказал Мартин Каннингем. – Какой-то ребенок.
Погода: очень ясная, с каждой минутой все более солнечная.
Действие: Риба в своем углу думает о себе-ребенке. Странные это мысли. Он рисует себе в воображении гробик, в который бы его положили, умри он в детстве. И представляет себе тень своего гения – ангела-хранителя, потерянного в столь нежном возрасте, – в молчании идущего за гробом. И тут снова звучит голосок детской подруги по играм. Время летит как стрела, но и мушка-дрозофила тоже летит.