Кен Кизи Над кукушкиным гнездом[1]
Часть первая
Они там.
Черные в белых костюмах проснулись раньше, чтобы заняться сексом в коридоре и убрать все прежде, чем я их застукаю.
Выхожу из спальни — они уже вытирают пол, угрюмые и ненавидящие все вокруг: утро, больницу и тех внутри ее, с кем им приходится работать. В такие минуты лучше не попадаться им на глаза, и я в тапочках бесшумно крадусь вдоль стены. Но их особо чувствительные приборы засекают мой страх — все трое как один поднимают головы и глядят на меня. Их глаза мерцают на черных лицах, словно радиолампы внутри старого приемника.
— А вот и Вождь! Это же супер-Вождь, ребята! А ну, поди сюда, Вождь Швабра.
Суют мне в руки тряпку и показывают, где мыть сегодня. Один сзади бьет меня шваброй по ногам — поторапливайся, мол. Я повинуюсь.
— Ого, классно работает! Надо же, такой длинный, что смог бы, наверное, яблоко у меня с головы зубами снять, а слушается, как ребенок!
Все трое смеются. Затем что-то бормочут у меня за спиной, склонившись друг к другу, — гул черных машин, источающий вокруг себя ненависть, смерть и другие больничные тайны. Их не беспокоит то, что я рядом и могу узнать их страшные секреты: они думают, я глухонемой. Все так думают. Мне все-таки удалось обмануть их всех — настолько я всегда осторожен. И если то, что я наполовину индеец, как-то помогло мне в этой грязной жизни, то как раз в том, чтобы быть особенно осторожным все последние годы.
Вожусь с тряпкой у входной двери, вдруг слышу: снаружи кто-то вставляет ключ. Механизмы замка мягко и плавно поддаются повороту ключа, и я понимаю: это Большая Сестра. Только она так хорошо умеет управляться со всеми замками. Сестра проскальзывает в дверь, впустив немного холодного воздуха, и вновь щелкает замком. Ее пальцы скользят по отполированной стали — каждый ноготь, как и губы, одного цвета — странно оранжевого, словно жало паяльника. Когда она касается тебя этим цветом, не поймешь, горячий он или холодный.
У нее с собой плетеная сумка, похожая на корзину для всяких инструментов, с пеньковой ручкой, вроде тех, какими обычно торгует вдоль раскаленного августовского шоссе племя Ампкуа. Все годы, что я провел здесь, эта сумка при ней. Сквозь редкое плетение видно, что там внутри. В ней нет ни пудры, ни помады, ни всяких там женских мелочей, зато полно разных штуковин, которые Большая Сестра использует в своей работе: колесики и шестеренки, зубчатки, отполированные до блеска, крохотные пилюли, сверкающие, словно фарфоровые, пинцеты и иглы, часовые зажимы и мотки медной проволоки…
Сестра кивает мне, проходя мимо. Бросаю тряпку, прижимаюсь к стене и улыбаюсь, но глаза отвожу в сторону — только так можно обмануть ее приборы обнаружения: они бессильны, если твои глаза закрыты.
В созданной мною темноте слышу, как стучат по кафелю ее каблуки, брякают в сумке вещи, и понимаю, что она чинно вышагивает дальше. Открываю глаза: она уже в конце коридора, поворачивает к застекленному посту для медсестер. Там она проведет весь день, сидя за столом, глядя в окно и делая пометки о том, что происходит в дневной палате перед ней в течение восьми часов. При мысли об этом выражение ее лица становится спокойным и умиротворенным.
Вдруг… она замечает черных. Они все еще там, переговариваются, не зная, что она уже вошла в отделение. Наконец они почувствовали ее яростный взгляд, но поздно. Не следовало им, конечно, собираться и болтать перед ее приходом. Смущенные, они отскакивают в разные стороны. Сестра медленно приближается к тому месту, где застигла их врасплох. Она знает, о чем они говорили, и я представляю, насколько она разъярена. Сестра не дает себе отчета и, кажется, сейчас разорвет на куски этих черных ублюдков. Она вся раздувается, раздувается: белая форма вот-вот лопнет у нее на спине, а руки она вытянула так далеко, что может обхватить их всех пять, а то и шесть раз. Своей громадной головой она вертит по сторонам — вокруг никого, кроме Швабры Бромдена, глухонемого индейца-полукровки, который прячется за своей шваброй и не может позвать на помощь, потому что не умеет разговаривать. И она дает себе волю: улыбка исчезает, накрашенные губы растягиваются в оскал, сама она раздувается еще больше, почти превращается в трактор, так что я даже слышу запах механизмов внутри, как можно слышать запах на пределе работающего мотора. Я затаил дыхание и соображаю: Боже, на сей раз с ними все-таки что-то будет! Теперь уже их ненависть превысит допустимые пределы и они разорвут друг друга в клочья прежде, чем сообразят, что делают!
Но только она начинает сгребать черных своими многочисленными руками, а они потрошить ее брюхо ручками швабр, как из спален появляются больные: посмотреть, что там за гам, и она вынуждена принять свой прежний вид, чтобы не увидели ее настоящего звериного обличья. Пока больные протирают глаза и с трудом соображают, из-за чего весь сыр-бор, перед ними вновь оказывается старшая медсестра, как всегда, улыбающаяся, сдержанная и спокойная. Она лишь выговаривает черным за то, что они собрались группой и болтают, когда сегодня утро, понедельник, и столько дел предстоит сделать в первый день новой рабочей недели…
— Понимаете, ребята, понедельник, утро.
— Да, мисс Вредчет…
— А у нас еще столько заданий на сегодня… Так что если в том, чтобы стоять группой и разговаривать, нет большой надобности…
— Да, мисс Вредчет…
Она замолкает и кивает окружившим их больным, которые таращатся своими красными и опухшими от сна глазами. Она кивает каждому четким, доведенным до автоматизма движением. Лицо у нее гладкое, все детали выверены, как у дорогой куклы, бело-кремовая кожа точно эмаль, голубые глаза как у ребенка и маленький нос с короткими розовыми ноздрями — все в идеальном соответствии, кроме цвета губ и ногтей и огромной груди. В процессе производства явно допустили ошибку, когда эту непомерно большую грудь посадили на тело, которое при прочих обстоятельствах можно было бы назвать совершенным. Судя по всему, она этим немало была расстроена.
Больные все еще стоят, движимые любопытством: чего это она накинулась на черных. Тогда она вспоминает, что видела меня, и объясняет:
— Сегодня, ребята, понедельник. Так почему бы нам в качестве хорошего почина в начале недели не побрить мистера Бромдена первым до завтрака, пока в комнате для бритья нет столпотворения? Тем самым мы, вероятно, избежим… э-э… различных беспорядков, которые он склонен вызывать.
Пока меня не начали искать, ныряю обратно в чулан, где хранятся швабры, плотно захлопываю за собой дверь и стараюсь затаить дыхание. Ничего нет хуже, чем бриться до завтрака. Когда перекусишь, становишься сильнее и внимательнее, и этим ублюдкам, работающим в Комбинате, не так просто подсунуть тебе какую-нибудь машинку вместо электробритвы. Но бритье до завтрака, как она мне уже несколько раз устраивала такое, — в полседьмого, в комнате с ослепительно белыми стенами, такими же белоснежными раковинами и длинными лампами дневного света, чтобы не было теней, лишь вокруг тебя кричат лица, запертые за зеркалами, и ты ничего не можешь сделать против их машинок!
Прячусь в чулане и слушаю. Сердце стучит в темноте, но я стараюсь не пугаться и пытаюсь переключить свои мысли на что-нибудь еще: например, вспомнить поселок и большую реку Колумбия…
…Однажды мы с папой охотились на птиц в кедровой роще под Даллзом…
Но всякий раз, когда я пытаюсь мысленно очутиться в прошлом и спрятаться там, сквозь память просачивается близкий страх. Чувствую, как по коридору идет черный коротышка, принюхиваясь к моему страху. Черными воронками он раздувает ноздри, вертит непропорционально большой головой и втягивает страх со всего отделения. Учуял меня, слышу, как он фыркает. Не понимает, где я спрятался, но вынюхивает, ищет. Стараюсь не двигаться.
…Папа приказывает мне замереть, объясняет, что собака почуяла где-то рядом птицу. Мы одолжили пойнтера у одного жителя Даллза. «Все поселковые псы, — говорит папа, — бестолковые дворняги, питаются рыбьей требухой и ни на что не годятся, а у этой собаки есть инстинкт.» Ничего не говорю, но уже вижу птицу в кедровом кустарнике, притаившийся серый комок перьев. Собака носится внизу кругами, слишком много запахов вокруг сбивают ее с точного следа. Птица в безопасности и пока не двигается. Держится она неплохо, но собака ее вынюхивает, кружит, она все громче и ближе. И вот птица не выдерживает, расправляет перья и выпрыгивает из кедровника прямо под папин выстрел…
Не успеваю отбежать и десяти шагов от чулана, как черные, коротышка с кем-то из больших, ловят меня и волокут в комнату для бритья. Я не пытаюсь вырываться или шуметь. Крикнешь — тебе же хуже. Сдерживаюсь. Пока они не добираются до висков. Трудно сказать, бритва это или какая-нибудь подменная машинка. Но вот они подбираются к вискам, и я больше не могу терпеть. Какая уж тут сила воли! Это уже не виски бреют — это жмут на… кнопку, воздушная тревога! воздушная тревога! Она включает меня на полный звук, не сравнимый ни с каким другим. За стеклянной стеной все орут на меня, заткнув уши, их лица искажены, но я ничего не слышу. Мой крик впитывает все другие звуки. Они снова включают машину тумана, и она покрывает меня холодными, белыми хлопьями снега, как сбитым молоком, таким густым, что можно в нем спрятаться, если бы они меня не держали. В этом тумане не видно и на десять дюймов, сквозь мои вопли лишь слышно, как Большая Сестра с шумом носится по коридору, расшвыривая в стороны больных своей плетеной сумкой. Понимаю, что она движется сюда, но не могу унять свой крик. Она приближается. Они меня продолжают держать, и она втискивает сумку со всем содержимым мне в рот, заталкивая все это ручкой швабры.
…Охотничья собака, испуганная, мечется в тумане, потому что ничего не видит. На земле никаких следов, кроме ее собственных; она водит во всех направлениях своим красным резиновым носом, но не может уловить никаких запахов, кроме собственного страха, который, как пар, сжигает ее…
Меня так же будет жечь и преследовать воспоминание о больнице и в конце концов заставит рассказать обо всем: о ней, о сестре, о людях… И все это с шумом вырвется, словно паводок, и вы подумаете, что этот парень несет вздор или бредит. Вы решите, что это слишком ужасно, чтобы быгь правдой! Все же прошу вас. Мне пока трудно ясной головой думать об этом. Но все это правда, даже если этого и не могло быть.
* * *Когда туман рассеивается, становится видно: на этот раз я не в Шоковой мастерской, а в дневной комнате. Я помню, как меня несколько раз запирали в изоляторе и черные приносили объедки того, что предназначалось мне, но съедали сами. И вот я лежу на пахнущем мочей матрасе, а они завтракают, вытирают яйцо на тарелке поджаренным ломтем хлеба, затем жуют его; слышен запах сала, хрустит хлеб. Иногда они приносят холодную кашу и заставляют меня есть ее, даже не подсоленную.
Сегодняшнего утра я совсем не помню. Они так напичкали меня таблетками, что я ничего не соображаю, только слышу, как открывается дверь в отделение. Это значит, время около восьми. Выходит, я часа полтора провалялся в отключке в изоляторе и техники могли делать со мной все, что угодно, а я даже никогда не узнаю, что именно.
Слышу шум у двери в отделение, где-то в коридоре — отсюда не видно. Этой дверью начинают пользоваться в восемь, и открывается она и закрывается по тысяче раз на день: ших-ших, щелк. Каждое утро после завтрака мы рассаживаемся вдоль стен дневной комнаты, складываем головоломки, слушаем, не вставят ли ключ в замок, и ждем, кто там появится. Больше делать особенно нечего. Иногда у двери возникает живущий при больнице один из молодых врачей, который наблюдает за нами до лечения, — до эл, как они называют. Изредка кого-нибудь навещает жена — на высоких каблуках, сумочка плотно прижата к животу. Иногда приходит группа учителей в сопровождении придурка по связям с общественностью, который постоянно всплескивает своими потными руками и говорит, насколько он рад, что в лечебницах для душевнобольных покончили со старорежимной жестокостью. «Согласитесь, какая радостная атмосфера!» Он вьется вокруг учительниц, сбившихся кучкой для безопасности, и восклицает:
— Ах, когда я вспоминаю прошлое время, грязь, плохое питание и даже — да-да! — жестокость, о дамы, я понимаю, какой большой путь мы прошли в нашей деятельности!
Кто бы ни вошел в дверь, радости он не приносит, но всегда есть надежда, и, как только ключ поворачивается в замке, все поднимают головы, словно марионетки.
Сегодня механизмы замков гремят как-то странно — у двери необычный посетитель. Слышен раздраженный и нетерпеливый голос сопровождающего: «Новенький, распишитесь,» — и черные уходят.
Новенький. Все бросают играть в карты и в «монополию» и поворачиваются к двери в дневную комнату.
Обычно я подметаю коридор и вижу, кого привели, но сегодня утром, как я уже объяснил, Большая Сестра затолкала в меня тысячу фунтов и я не в силах оторваться от стула. Обычно же я первым наблюдаю, как новенький протискивается в дверь, пробирается вдоль стенки и стоит испуганно, пока черные расписываются в его приеме и забирают его в душевую; там они его раздевают, дрожащего оставляют у открытой двери, а сами втроем, ухмыляясь, бегают по коридорам в поисках вазелина.
— Нам нужен вазелин для термометра, — говорят они Большой Сестре.
Она смотрит на одного, затем на другого: «Я уверена, что он вам просто необходим, — и вручает им банку объемом, по меньшей мере, с галлон, — но смотрите, ребята, не собирайтесь там вместе».
Потом я вижу их в душевой с новеньким. Они намазывают на термометр слой вазелина толщиной в палец, приговаривая: «Вот так, мамочка, вот так», потом закрывают дверь, включают все души, и злое шипение воды, бьющей по зеленому кафелю, заглушает все остальные звуки. Обычно я рядом и все это вижу.
Но сегодня мне приходится сидеть на стуле и только слушать, как его приводят. И все же, хоть я ничего не вижу, почему-то уверен, что он не простой новичок. Не слышно, чтобы он испуганно ползал вдоль стены, когда же ему говорят о душе, он не соглашается робким таким «да», а сразу отвечает громким и зычным голосом, что уже чертовски хорошо помылся, спасибо.
— Сегодня утром меня мыли в суде, а вчера вечером в тюрьме. Клянусь, они бы помыли и мои уши по дороге в такси, если бы у них были условия. Да, ребята, каждый раз при перевозке меня постоянно драят до, во время и после этого события. Я уж теперь, как только слышу плеск воды, сразу начинаю складывать вещички. И отвали со своим термометром, Сэм, дай мне осмотреться в моем новом жилище. Сроду не приходилось бывать в Институте психологии.
Больные озадаченно смотрят друг на друга, потом снова на дверь, откуда по-прежнему доносится его голос. И говорит он громче чем следует, несмотря на то, что черные рядом. Голос у него такой, что кажется, будто они внизу, а он намного выше их, и будто он плывет в двадцати ярдах над ними и кричит им сверху. Это говорит о его силе. А как он двигается по коридору? Это тоже говорит о силе: он не скользит трусливо, на его каблуках железо, и звон по полу идет как от подков. Вот он появился в дверях, остановился, большие пальцы в карманах, ноги широко расставлены. Он стоит, а больные смотрят на него.
— Доброе утро, ребята.
Над его головой на бечевке висит бумажная летучая мышь. Он протягивает к ней руку и щелчком раскручивает ее.
— Отличный осенний денек.
Его речь немного напоминает папину: голос громкий и полный озорства. Но он не похож на папу. Папа был чистокровным американским индейцем, вождем, твердым и блестящим, как оружейный приклад. А этот парень рыжий, с длинными огненными баками и торчащими из-под кепки всклоченными волосами — давно не стригся. Такой же широкий, как папа был высокий: широкие скулы, плечи, грудь, широкая белозубая дьявольская ухмылка; и твердость его другая, чем у папы: как у бейсбольного мяча под обшарпанной кожей. Нос с одной скулой пересекает рубец — кто-то хорошо звезданул в драке, — и швы еще не сняли. Он стоит и ждет. Но никто даже не шевелится, чтобы ответить. И тогда он начинает смеяться. Никто точно не может сказать, почему он смеется, ничего смешного не происходит. Но смеется он не так, как тот, из службы связей с общественностью. Это свободный и громкий смех, который все шире расходится кругами, достигает стен и звучит по всему отделению. Он звучит по-настоящему, и я вдруг начинаю понимать, что слышу смех впервые за много лет.
Он стоит и смотрит на нас, откидываясь назад, и смеется, смеется. Большие пальцы у него в карманах, остальные растопырены на животе. Я вижу, какие большие и избитые у него руки. Все, кто находится в отделении: больные, персонал, — все ошарашены его видом и смехом. Никто не останавливает, и все молчат. Насмеявшись какое-то время, он переходит в дневную комнату. Он уже не смеется, но его смех все еще дрожит вокруг него, как дрожит звук вокруг только что отзвонившего колокола: он в его глазах, улыбке, развязной походке, в манере говорить.
— Меня зовут Макмерфи, ребята. Р. П. Макмерфи. И у меня страсть к азартным играм. — Он подмигивает и поет отрывок из песни: — «Как только вижу я колоду карт, все деньги я готов поставить…» — И снова смеется.
Он подходит к одной из компаний картежников, толстым и тяжелым пальцем приподнимает карты одного из острых, смотрит на них прищурясь и качает головой.