Я был очень огорчен, однако меня не только не выгнали из аэроклуба, но продолжали считать лучшим в эскадрилье, поэтому предложили сразу после первого курса обучения пройти и второй — спортивный, во время которого я летал уже вообще уверенно.
Я сажал планер точнее всех курсантов, точнее своего инструктора Дудника и даже точнее Ивана Андреевича Лободы, будущего чемпиона СССР. Приземляться полагалось в условных воротах между двумя растянутыми на земле полотнищами, вроде узких простыней. Точность считалась отличной, если планер касался земли в воротах с погрешностью плюсминус десять метров. Я просил товарищей перед моей посадкой положить посреди ворот вытяжной парашют, размером с детский зонтик, и садился точно на него. Правда, при этом я нарушал правила — заходил на посадку с большим запасом высоты, чем полагалось, а потом применял уточняющий прием скольжения на крыло слишком близко к земле, ниже разрешенных тридцати метров. Это мне сходило с рук. Но потом у нас были областные соревнования, и я на них с позором провалился.
Перед соревнованиями расстояние от ворот разделили на три сектора: А, Б и В. Сел в секторе А — отлично, в секторе Б — хорошо, в секторе В — посредственно. Победителя должны были выявлять, вымеряя сантиметры. Я был в числе фаворитов, но летел с контролером. Он сидел во второй кабине и следил за точным соблюдением всех правил полета, при нарушении которых вычитались очки. Контролер меня очень нервировал, я коснулся земли далеко за сектором В и занял одиннадцатое место. Двенадцатое, последнее, занял будущий чемпион СССР Иван Андреевич Лобода. Когда его спросили, в каком секторе он приземлился, Лобода весело ответил:
— В секторе «Твердый знак»!..
Несмотря на все огорчения, то лето 51го я запомнил как одно из самых счастливых в моей жизни. И если бы это счастье длилось и дальше, вряд ли я стал бы писателем.
В зоне и над зоной
Учился я летному делу, разумеется, без отрыва от производства. Отработав два года на Запорожском алюминиевом заводе столяром, я сам себя понизил в профессии и перевелся на стройку плотником. Перевелся потому, что строительная площадка была поближе к дому и график работы более подходящий для совмещения ее с полетами. В нелетные дни я работал в дневную смену, а в летные — в ночную. В шесть вечера начинал, в два ночи кончал, к двум тридцати бежал к ресторану «Днепр», чтобы ехать на аэродром. Примерно в полдень возвращался с аэродрома, ел, спал и опять шел на работу.
А работал я, между прочим, с заключенными.
Строительная площадка была окружена двумя заборами. Внутренним, из колючей проволоки, и внешним, дощатым, с колючей проволокой наверху. Само собой, были там вышки с «попками» (охранниками) и проходная.
За свою жизнь я встретил бессчетное множество людей, моих сверстников и постарше, которые, будучи свидетелями той же эпохи, потом утверждали, что это была нормальная жизнь и разговоры о массовых арестах, лагерях и прочем сильно преувеличены. Уже в эмиграции встретил я бывшего майора Советской армии, а в НьюЙорке сапожника, так он только за границей узнал о репрессиях.
— Мы ничего этого не видели, — говорил он мне.
— А где вы при Сталине служили? — спросил я.
— Почти все время на Дальнем Востоке.
— И что же, вокруг себя вы не видели лагерных заборов или проходивших мимо колонн с заключенными?
Он подумал, чтото вспомнил и удивился:
— И правда!..
Сколько их встретилось на моем пути, утверждавших, что никаких ужасов сталинизма они не видели, хотя ужасы эти творились у них перед носом. Немцам, тоже ничего не видевшим (хотя многие жили прямо под стенами концлагерей), американцы глаза после войны открывали буквально: их водили в Дахау и Бухенвальд, им показывали фильмы о зверствах нацистов и не давали продуктовых карточек тем, кто отказывался на это смотреть.
Повстречался мне один такой немец весьма преклонного возраста. Во время войны он работал мастером на военном заводе, точил снаряды, был членом партии, довольно пассивным, но пропагандой сильно пропитанным. После войны был заключен американцами в специальный лагерь, где такие, как он, проходили курс перевоспитания. Пробыв там недолгое время, он оказался в списке кандидатов на освобождение, но, чтобы выйти на волю, должен был ответить на вопрос: «Кто начал Вторую мировую войну?» Он ответил, как представлял себе раньше, что войну начали поляки: они в 1939 году напали на Германию, а захват Польши немцами был ответом на это нападение. Американцы предложили ему посидеть еще и подумать, а через некоторое время опять спросили, кто начал войну. Он опять назвал поляков. Так было несколько раз. Наконец он усвоил правду или слукавил, но дал правильный ответ и был отпущен.
Если бы и наших людей просвещали так же, может, поменьше было бы сегодня желающих вернуть Волгограду его прежнее имя и, может быть, нашлось на несколько миллионов меньше охотников объявить фамилию Сталин именем России.
Я жил не какойто оторванной от других жизнью и не в каких-то особых местах вроде Колымы, но везде, где приходилось бывать, с малолетства я имел дело с заключенными. И работал примерно так же, как и они. У нас на строительном участке зэки работали каменщиками, штукатурами, малярами, подсобными рабочими, а я плотником. Разница между нами была в том, что после смены я уходил домой, а их увозили на грузовиках в жилую зону.
Есть ложное представление о том, что в больших городах заключенных с многолетними сроками не держали. Очень даже держали. В нашей зоне, в Запорожье, чуть ли не половину заключенных составляли бандеровцы (настоящие или мнимые, не знаю), осужденные по статье 56/17 украинского УК, соответствовавшей российской 58й статье, и сроки у них были вплоть до максимального — 25 лет.
Такой же срок был у заключенного, который назывался старшим оцепления. Как он со своими обязанностями справлялся, не знаю, может быть, в жилой зоне ходил с ножом, но здесь производил впечатление интеллигентного человека. Высокого роста, худой, с тонкими длинными пальцами, других заключенных он называл на «вы», и я не слышал, чтобы он на когонибудь повысил голос, а тем более матерился. Он сравнительно хорошо одевался (лучше меня), носил каракулевую шапкуушанку, новую чистую телогрейку и курил дорогие папиросы «Казбек» (я курил дешевый «Прибой»). Про него говорили, что он попал в плен, работал там бухгалтером, каким-то образом обкрадывал других военнопленных, за что и был на родине сурово наказан. Я, конечно, был еще наивным и многим советским утверждениям (не всем) все-таки верил. Поверил и в историю с обсчетом военнопленных. И когда он попросил меня принести ему с воли не помню уж что, я ответил резко, что таким людям услуг не оказываю. А другим оказывал. Услуги мои были однообразны: из зоны я выносил письма, а в зону проносил водку. По две чекушки за один раз. Чекушки устраивал за пазухой по бокам, а сверху надевал, но не застегивал брезентовую куртку. Когда шел через проходную и предъявлял пропуск, дежурный меня спрашивал:
— Чтонибудь несешь?
— А как же, — отвечал я, — водку несу, здесь и здесь, — и хлопал себя по бокам.
На всякий случай я говорил то же самое, когда шел пустой.
Дежурный, считая, что это шутка, смеялся, махал рукой:
— Ладно, иди.
Шутки были однообразны, но проходили всегда: меня ни разу не обыскали.
Заключенные были разные. Часто попадались личности колоритные. Воррецидивист по фамилии Пшеничный сидел в лагере столько лет, сколько я жил. С упоением рассказывал о своих воровских подвигах, как, например, воровал на вокзалах у растяп чемоданы. Для этого у него был собственный чемодан специальной конструкции — без дна. Пшеничный подходил к зазевавшемуся пассажиру, своим чемоданом накрывал чужой чемодан и уносил. Операция не всегда оканчивалась успешно. Его ловили, сажали, увеличивали срок заключения, на воле долго побыть не удавалось. Но он не унывал. Привык к лагерной жизни, а воли боялся, как зверь, выросший в зоопарке. Все время привычно отлынивал от работы. Мы строили дом, и в одной из будущих комнат стояла самодельная печка, сделанная из железной бочки. Это устройство называлось «ташкент». Пшеничный садился, протягивал к огню руки и говорил: «Эх, люблю лагерь. Всю жизнь у костра».
Время от времени приходил бригадир, выгонял его на работу, но он вскоре снова оказывался у «ташкента». Он держал в памяти огромное количество блатных и лагерных песен, принимал заказы от вольных и переписывал песни по рублю за штуку.
Как многолетний сиделец, Пшеничный знал многих, и его знали многие. Годы спустя я рассказал о нем своему другу Камилу Икрамову. Он сидел за своего отца, «врага народа», прошел через многие лагеря и там тоже встречал Пшеничного.
С одним из заключенных в нашей зоне я подружился особенно. Виктор Евсиков был бригадиром («бугром»), а до заключения — боевым летчиком. Свои восемь лет получил он, по его словам, за хранение пистолета. Мы с ним много говорили о полетах и самолетах. Я знал все советские современные самолеты, почти любой мог определить по звуку мотора, но и машины времен войны и довоенные тоже знал хорошо, по крайней мере, отличал. А если даже видел незнакомый самолет, то по рисунку крыла или киля мог угадать: это «Лавочкин», это «Яковлев», это «Ильюшин». Виктор был такой же фанатик авиации, как я, поэтому мы с ним без конца могли говорить о полетах и самолетах.
С одним из заключенных в нашей зоне я подружился особенно. Виктор Евсиков был бригадиром («бугром»), а до заключения — боевым летчиком. Свои восемь лет получил он, по его словам, за хранение пистолета. Мы с ним много говорили о полетах и самолетах. Я знал все советские современные самолеты, почти любой мог определить по звуку мотора, но и машины времен войны и довоенные тоже знал хорошо, по крайней мере, отличал. А если даже видел незнакомый самолет, то по рисунку крыла или киля мог угадать: это «Лавочкин», это «Яковлев», это «Ильюшин». Виктор был такой же фанатик авиации, как я, поэтому мы с ним без конца могли говорить о полетах и самолетах.
Однажды мне (и ему) сильно повезло. Хотя я был планеристом, некоторым фигурам пилотажа нас учили на самолете. Собственно фигур было четыре: крутой вираж, боевой разворот, петля, раньше называвшаяся мертвой, а в пору борьбы с космополитизмом переименованная в петлю Нестерова, и штопор. Строго говоря, штопор не фигура, а неуправляемое падение самолета с вращением вокруг вертикальной и продольной осей. Настоящие фигуры выполняются осознанными действиями летчика, но свалиться в штопор самолет может в результате ошибок пилотирования, что порой случается даже с достаточно опытными пилотами. Штопор штука очень опасная (примерно как занос автомобиля на обледенелой дороге). Чтобы намеренно ввести в штопор самолет, надо грубо нарушить правила управления, а выйти из него можно, только действуя хладнокровно, умело и точно. Умению вводить самолет в штопор и выводить из него учат всех начинающих летчиков, и нас тоже учили, но не на планере, а на самолете «По2». На самолете же мы осваивали ночные полеты и ходили по маршруту. А маршрут пролегал как раз над тем местом, где я работал. Я узнал заранее и сообщил Виктору, когда именно буду пролетать над зоной. В означенное время пролетел и над зоной покачал крыльями.
Инструктор Дудник, сидевший в задней кабине и, похоже, дремавший, встрепенулся:
— Ты что делаешь?!
— Мы над моим домом летим. Я маме привет послал.
— А, молодец! — одобрил мои действия Дудник.
Конец сезона
В начале августа летный сезон в аэроклубе закончился, и в моей жизни наступила пустота. Я ощущал себя так, словно расстался с любимым человеком. Правда, расставание было временное: прошедших пилотскую подготовку ожидало летное училище, а нас, планеристов, военная планерная школа — была такая, единственная, где-то на Алтае. До поступления в аэроклуб я и не слышал о военных планерах, а в аэроклубе узнал, что есть большие десантные аппараты, которые могут доставлять к месту назначения до двухсот человек и больше. Используются они для заброса, например, в тыл врага партизанских отрядов. Их преимущество перед самолетами — бесшумность (они могли незаметно пересечь линию фронта) и малая посадочная скорость, способность приземлиться на небольшой площадке.
Конечно, будь у меня выбор, я бы предпочел училище, и желательно истребительное. Но с моими семью классами об училище нечего было и мечтать. Я надеялся в армии доучиться и стать в конце концов летчикомистребителем. Вскоре прошел медкомиссию. Правда, у меня было небольшое искривление носовой перегородки, о чем я сам сказал отоларингологу. Он это дело тут же исправил: раскаленным электродом расширил дырку в носу (при этом сильно пахло горелым мясом), вслед за чем я был признан годным к летному делу.
Мечты о небе и форме
Вместе со мной готовился к поступлению в планерную школу мой друг по аэроклубу Васька Онищенко. Он, как и я, надеялся, что школа станет ступенью в настоящую авиацию. Воскресные вечера мы проводили вместе: гуляли по улице Ленина, заигрывали с девушками, но больше заглядывались на офицеровлетчиков. Их толькотолько одели поновому — сменили сапоги на ботинки и кители на пиджаки гражданского покроя, но защитного цвета, с голубыми петличками и золотыми погонами. И на фуражках у них были не маленькие кокардочки, как у пехотинцев или артиллеристов, а крупные «крабы», как у моряков. А видя висевшие на парчовых поясах кортики, можно было вообще умереть от зависти! Как только в поле нашего зрения попадал такой красавец, Васька толкал меня локтем в бок и шептал:
— Пройдет года четыре, и мы такими же будем!
Надеясь, что будем такими же, мы, правду сказать, о беззаветном служении Родине не мечтали. У Васьки главной была мечта о красивой форме. Мне эта форма тоже нравилась, но у меня на первом месте было желание просто летать. Форма — на втором месте, Родина — на третьем. Этим мы отличались друг от друга. Может, поэтому я летал лучше.
Васька был смешной парень, хороший друг, немного авантюрист и жулик. как-то мы увидели афишу фильма о летчиках «Пятый океан». И захотели на него пойти, хотя раньше этот фильм оба видели. Но оказалось, что ни у Васьки, ни у меня нет денег на билеты.
— Ладно, — сказал Васька, — сейчас достанем. Ты пить хочешь?
— Хочу.
— Ну, пойдем, попьем газировки.
Васька направился к тележке с газированной водой, и я с ним.
— Так у нас же денег нет, — сказал я.
— Не бойся, я угощаю. — И газировщице: — Два стакана с сиропом.
Выпили. Васька поставил стакан и смотрит на газировщицу. Она смотрит на него. Ждет, когда он заплатит.
— А сдачу? — спрашивает он.
— Какую сдачу? — не понимает газировщица.
— Как какую? Я же вам только что дал десять рублей.
— Вы? Десять рублей?
Она смотрит на Ваську с сомнением. Открывает металлический ящик с деньгами. Там, конечно, лежат и десятирублевки.
— Да вот же моя десятка! — тычет Васька в одну из купюр.
Газировщица смутилась и с извинениями отсчитала сдачу.
— Ну вот, — отойдя от газировщицы, говорит Васька, — теперь пойдем в кино…
Несостоявшийся взлет
…Однажды во время очередного взлета на планере случилась со мной неприятность. На стадии разгона я, как обычно, тащился за самолетомбуксировщиком и уже оторвался от земли метра на полтора, как вдруг замок, державший буксировочный трос, раскрылся — и самолет взлетел без меня.
Этот случай стал символичным: взлет в моей летной карьере не состоялся. Что, впрочем, увеличило мой шанс стать писателем.
Пятый океан и пятый пункт
Мой друг Бенедикт Сарнов, еврей по маме и по папе, утверждает, что государственного антисемитизма на себе не испытал. Ни при поступлении в литературный институт, ни при приеме на работу. Может быть, потому, что его фамилия с окончанием на «ов» звучит для нечуткого уха как русская. А я был по паспорту русским, и фамилия у меня, хоть с окончанием на «ич», но славянская, однако антисемитизм не раз являлся причиной того, что стоило мне чутьчуть воспарить, как вмешивались силы, опускавшие меня на землю.
В группе людей, обучаемых летному делу, всегда попадаются одиндва тупицы, начисто лишенных способности определять при посадке расстояние до земли тем природным инструментом, на который указывал Иван Андреевич Лобода. Таким был некто Ходус, который летал плохо, очень плохо, хуже даже Гали Макаровой. В конце концов его из аэроклуба отчислили, но раньше Дудник сказал мне между делом, что, по его мнению, Ходус еврей, чем объясняется его неспособность летать. Услышав это, я промолчал. Я никогда не скрывал, что у меня мама еврейка, и тут, возможно, мне надо было открыть глаза Дуднику, но я смутился — и не открыл.
Шило в мешке таилось недолго. Однажды, придя домой, я застал там Дудника, которого мама поила чаем. Оказалось, он пришел пригласить меня к участию в тех самых областных соревнованиях, на которых я так неудачно выступил. Моя мама говорила с очевидным еврейским акцентом, и Дудник не мог этого не заметить. Не знаю, разочаровало ли Дудника его открытие. Но, приехав на соревнования, я почувствовал, что между нами установилась молчаливая напряженность.
Думаю, Дудник поделился своим открытием с Лободой, который тоже переменил ко мне отношение. Сразу этого я заметить не мог, потому что мое клубное учение закончилось, и мы несколько лет не виделись. Но, служа в армии, я узнал из газет, что Лобода стал чемпионом СССР по планерному спорту, и написал ему письмо с поздравлением. Он не ответил. Прошло десять лет. Я отслужил армию, стал писателем и автором песни, которая нравилась не только космонавтам, но всем летающим людям. Помимо других замыслов, у меня был и тот, который отразился в повести «Два товарища» — о молодом летчике. Я взял в «Новом мире» командировку и отправился в Запорожье в надежде побывать в аэроклубе, поездить вместе с курсантами на аэродром и очень рассчитывая, что мне позволят полетать. Но Лобода, который, несмотря на чемпионство, карьеры не сделал, встретил меня холодно и подняться в воздух не разрешил. Представляясь ему, я ничего не сказал про песню о космонавтах, которую он наверняка знал (может быть, он тогда отнесся бы ко мне иначе), но предъявил ему свое командировочное удостоверение. Уже на пути с аэродрома Лобода спросил меня: «Так ты кем работаешь?» Я сказал, что журналистом, после чего он снова спросил с кривой ухмылкой: «И как тебе удалось туда пролезть?» Я понял, что, по его представлению, «пролезать» куда-то способны только представители той национальности, к которой он относил и меня, и, наверное, исключал для меня возможность достичь чегото в жизни непролазным способом.