Трах! Бах! Об мостовую отбивает подметки идущая на ужин первая рота!
Сбоку, горделиво топорща усы, идет, пританцовывая, старшина де Голль.
«Много песен можно спеть подряд…» Но нам и этой хватит, слишком коротко расстояние от столовой до казармы.
На повороте между дорогой и спортплощадкой, под фонарем в парадной форме, весь в орденах, стоит гвардии майор Догадкин.
— Карасев! — кричит он запевале. — Прекратите петь блатные песни!
— Это не блатная, товарищ майор, она в песеннике напечатана.
— Карасев, я вам говорю — это блатная песня.
— Слушаюсь, товарищ майор!
И Карасев, участник художественной самодеятельности, своим сильным голосом (хоть сейчас в ансамбль Александрова) затягивает новую песню:
Над тобою шумят, как знамена,
Годы наших великих побед.
Солнцем славных боев озаренный,
Весь твой путь в наших песнях воспет…
Трах! Бах! И все вместе:
Несокрушимая и легендарная,
В боях познавшая радость побед!
Тебе, любимая, родная армия,
Шлет наша Родина песню привет!..
Трах! Бах! Тратататататата!..
Что это? Это автоматная очередь. Ктото стреляет. Зачем и в кого? Мимо несется подполковник Ковалев.
— Старшина, что вы хлебальник раскрыли? Распустите роту немедленно!
Бежит дальше. Когда стрельба, строя быть не должно. Рота — слишком большая мишень.
— Разойдись!
А от склада ОВС (отдел вещевого снабжения) истошный вопль:
— Стой! Застрелю!
Комбату повторять приказание не нужно. Он тут же распластывается на мостовой и кричит лежа:
— Часовой, я подполковник Ковалев!
— Лежать! Застрелю!
— Часовой, я подполковник Ковалев! Что случилось?
— Застрелю!..
За ужином первые слухи: двое неизвестных в гражданской одежде напали на часового. Часовой открыл огонь. Один из нападавших убит наповал, другой ранен и доставлен в санчасть. Легко ранена проходившая мимо официантка из офицерской столовой. Пуля, ударившись о мостовую, рикошетом сорвала кожу на виске. Еще бы миллиметр, и…
Наутро нас собирают в «ленкомнате». Догадкин рассказывает о том, что произошло вчера. Молодой курсант, салага (мыто второй год служим, старые), стоял на посту. Вдруг с разных сторон появились двое в спортивных костюмах. Курсант крикнул:
— Стой! Кто идет?!
Они не остановились. Курсант еще раз крикнул, но они продолжали идти на него. Курсант дал очередь из автомата, один упал. Другой успел сорвать печать, открыть дверь и скрыться в складе. Часовой вошел туда, увидел нарушителя, направил на него автомат и нажал на спусковой крючок. Автомат не выстрелил. Впоследствии выяснилось, что заело затвор. Часовой выхватил штыкнож и замахнулся на нарушителя. Тот остановился. В это время часовой услышал за спиной топот чьихто сапог и, решив, что это новое нападение, закричал не своим голосом:
— Стой! Застрелю!
И пока не пришел в себя, не подпускал ни подполковника Ковалева, ни дежурного по части, ни начальника караула, отвечая на все призывы:
— Не подходи! Застрелю!
Одним из нападавших оказался сержант, заведующий складом. Сержант собирался в отпуск, надо было сдавать склад, но там была недостача: сержант часть имущества продал полякам и пропил. Он подговорил своего дружка, они опять же выпили, переоделись в спортивные костюмы и пошли к складу. Один должен был отвлечь часового, другой сорвать печать. Утром, обнаружив сорванную печать, сержант отказался бы подписать акт приемки, и вся вина легла бы на караул. Но вышло иначе. Получив два ранения, сержант ночью умер в санчасти. Дружок его сидел на гауптвахте. Ужас происшедшего заключался еще и в том, что сержант ехал домой не просто так, а хоронить сестру. Ее завалило в шахте. Мать дала телеграмму. И вот теперь у нее нет ни дочери, ни сына.
Рассказом Догадкина мы были потрясены. Ефрейтор Бакланов спросил майора, дадут ли теперь часовому отпуск. Догадкин изменился в лице:
— Отпуск? За что?! За убийство?!
— Но ведь он действовал по уставу, — растерялся Бакланов. — Говорят, в таких случаях полагается отпуск…
Да, так нам говорили. Если убьешь, стоя на посту, когото, кто не подчинился твоей команде, получишь десять дней отпуска плюс время на дорогу. У каждого из нас была возможность отличиться таким образом, когда мы стояли в карауле, а самовольщики шныряли туда-сюда. Что ж, мы в них стрелять, что ли, будем? Заметишь крадущуюся фигуру, спросишь негромко: «Кто идет?» — ответят: «Свои». Подпустишь поближе, вглядишься — действительно свой. Ну и иди куда идешь… Но на втором году нашей службы пришло пополнение, о котором я упоминал. Новички ни своих, ни чужих не признавали, и по ночам то там, то здесь раздавались автоматные очереди, правда, до сих пор мимо цели, но когда в караул заступали салаги, на ночные вылазки мало кто решался. И теперь этот злосчастный подвиг был совершен салажонком, но, ставя себя на его место, каждый думал: а как бы я поступил? Нас все время пугали. Бывшая немецкая территория. Двадцать процентов населения нас ненавидит. А тут еще шпионы, которых особый отдел вылавливает чуть ли не ежедневно…
— Товарищ майор, на него же напали, — допытывался Бакланов. — Что ему было делать?
— Что угодно, — сказал Догадкин. — Стрелять в воздух. Кричать. Отбиваться прикладом. Тут же все рядом, сразу бы подбежали.
— Но ведь по уставу… — настаивал ефрейтор.
— Дурак ты, Бакланов! — Догадкин вздохнул и покачал головой. — Какой там устав, когда мать осталась сразу без двух детей.
«Штык является и служит…»
Майор Догадкин вел занятие по изучению личного оружия.
— Курсант Кабакович, что такое штык?
Кабакович бодро отвечает:
— Штык является холодным колющим оружием и служит для поражения противника в рукопашном бою…
«Является и служит…» При изучении технического материала обязательно говорят: «является темто» и «служит для тогото»… Крыло является несущей плоскостью самолета и служит для создания подъемной силы. Выемка в плече, как нам объяснял старший лейтенант Потапов, «является небольшим углублением и служит для упора приклада карабина».
— Штык является и служит… Имеет сужающуюся треугольную форму с заостренным концом и три канавки для стока крови…
— Кабакович, — морщится Догадкин, — зачем ты так говоришь?
— Как?
— Ну, про эти канавки… Мы не маленькие, мы все знаем, для чего эти канавки. Но зачем об этом лишний раз говорить?
— А как говорить? — недоумевает Кабакович.
— Скажи просто: имеются три канавки. А для чего, понятно и так.
Лицо неприкосновенное
Часовой является лицом неприкосновенным. Часовой не подчиняется никому, кроме дежурного по части, начальника караула и разводящего. Но и тех признает не всегда. Ситуация, в которой часовой имеет право, даже обязан не подчиняться начальнику караула, оговорена в особом пункте устава. Этот пункт однажды оказался спасительным для нас с Генкой Денисовым.
Мы были в карауле. Генка охранял стоянку самолетов, на которой стояли две развалины: «Ил2» военного времени и первый реактивный «Як15». Генка нес караул возле самолетов, а я — у дровяного склада перед стоянкой. Ночь была холодная. Посреди склада стояла полуторка. Генка пришел ко мне, мы с ним залезли в кабину, сидели — травили анекдоты. Генка рассказал мне анекдот про колхоз, я ему про чтото еще. Потом обсуждали нашего повара, про которого говорили, что он педераст. Я до армии не знал, что это такое. Слышал, как ктото обзывал когото «пидором», но был очень удивлен, узнав реальное значение этого слова. После службы я много раз слышал о том, что в армии и других закрытых мужских коллективах процветает гомосексуализм. Так вот, ни про каких гомосексуалистов, кроме упомянутого повара (что требовалось еще доказать), я в армии не слышал, и даже в пристрастии к онанизму никто из моих сослуживцев замечен не был. Хотя мы все жили друг у друга на виду. Обсудив слухи о поваре, мы перешли к другим темам, и Генка стал мне рассказывать об американском джазе, большим знатоком которого он был. Рассказ его становился все более вялым, он все чаще зевал, а на имени Дюка Эллингтона засопел. Через короткое время заснул и я. Не крепко — так, чутьчуть, но все-таки задремал. Только задремал, как почувствовал, что происходит чтото неладное. Что — не понял, но выбрался из машины, вгляделся и увидел, что вдоль кустов ктото крадется. Я снял с плеча карабин и прокричал уставное:
— Стой! Кто идет!
— Старший лейтенант Потапов, — последовал ответ.
Я так же по уставу, но очень громко, чтобы разбудить Генку, потребовал:
— Осветите лицо!
— Осветите лицо!
У него фонарика не оказалось, он стал чиркать спичками.
— Ну, ты не видишь, что это я?
— Ничего не вижу. Кругом марш!
— Да ты что! — старлей стал сердиться. — Это же я, Потапов, начальник караула.
— Кругом марш! Стрелять буду! — предупредил я и взвел затвор.
На это у него аргументов не нашлось. Он резко повернулся и скрылся во тьме. От моих выкриков Генка, конечно, проснулся и тихо убрался к себе на пост. Когда наши два часа кончились, опять явился Потапов, теперь уже с разводящим и сменными караульными. Я ожидал, что Потапов устроит мне разнос, но он спросил вполне добродушно:
— Ты почему не пустил меня на пост?
— Потому что вы по уставу не имеете права приходить на пост один. С вами должны быть разводящий и хотя бы один караульный…
Такой пункт был внесен в устав, потому что, как нам объясняли, во время войны были случаи, когда начальник караула оказывался предателем. Он обходил посты, убивал часовых и подавал знак врагам, что теперь они могут внезапно напасть на спящую часть. Я не думал об уставе, я думал только о том, что не должен ни в коем случае дать Потапову застукать Генку. Про особый пункт устава я вспомнил потом и, как выяснилось, удачно.
Потапов посмотрел на меня с сомнением. Устав он знал не хуже меня, но знал и то, что пункт, на который я ссылался, никем не соблюдался. Начальники караула и дежурные по части много раз пробирались на посты и заставали врасплох часовых, которые курили, или справляли малую нужду, или спали, а бывало (правда, не у нас, а в соседних частях), и девок для компании приводили. Потапов много раз появлялся на разных постах, и никто его не останавливал. А я остановил. С чего бы?
— Ой, чтото тут не то, — сказал Потапов.
— Что не то? — спросил я.
— Если бы знал, я б тебя на «губу» посадил. А по уставу ты молодец.
Выстрел на посту
В армии меня звали Швейком. Потому что я себя иногда вел, как Швейк. Например, однажды вечером я стоял на посту в помещении — охранял секретную комнату. В шесть часов меня должны были сменить. Проходит 20 минут, 30 минут, меня не меняют. Еще проходит около часу — меня не меняют. А в тот день обещали привезти фильм, который я очень хотел посмотреть. «Мечты на дорогах» с Анной Маньяни у нас показывали второй раз. Он мне так понравился, что я рассчитывал посмотреть его снова. Стою на посту, нервничаю. Вот с песнями к клубу прошли первая рота, вторая — смены нет. Я выставил карабин в окно и выстрелил вверх. Часовой так вызывает смену или начальника караула, но только в исключительных случаях. Поднялся большой переполох. Прибежал начальник караула Потапов со сменой. Поставил нового часового, а меня сразу — на гауптвахту или в солдатском просторечии — на губу..
Просидел там ночь. Камера холодная, на мне только штаны и гимнастерка. Нар нет — цементный пол. Я хотел спать, попробовал лечь на пол — не могу. Сидеть не на чем. Все время стоять невозможно. Под утро ко мне пришли и спросили: «Пойдешь на кухню картошку чистить?» Я радостно согласился: «Пойду».
На рассвете прибежал майор Догадкин: «Кто тут из первой роты? Ах, Войнович! Опять Войнович! Опять Войнович! Да я с тобой, Войнович, знаешь, что сделаю!..» Не договорив, махнул рукой, ушел. Не прошло и пяти минут, является начальник караула: «Войнович, майор Догадкин тебя освобождает. Иди в казарму…»
Я пошел в казарму, лег спать. Только заснул, ктото тормошит. Открыл глаза — старшина де Голль:
— Войнович, вставай, пойдешь на уборку территории.
— Какой территории, — возразил я, — я же всю ночь не спал.
— Войнович, я приказываю: вставай и иди убирать территорию.
— Иди сам убирай. — Я повернулся на другой бок и закрыл глаза.
Старшина вышел и тут же вернулся со словами, что меня вызывает командир роты. Тут сопротивляться бесполезно. Встал, пошел к Догадкину:
— Товарищ майор, курсант Войнович явился по вашему приказанию.
Догадкин начал сурово:
— Войнович, ты почему не исполняешь обязанности старшины?
— Товарищ майор, вы же знаете, что я всю ночь…
— Устал? — перебил он меня, и в голосе полное сочувствие.
— Устал, — согласился я, печальностью тона подчеркнув степень усталости.
— Ну ладно, — говорит майор, растрогавшись, — пойди, поспи пару часиков.
Я ушел и спал, больше уже не будимый старшиной до самого вечера.
Таким был майор Догадкин, простой человек, прошедший всю войну. Мог бы озлобиться, ожесточиться, но остался простым и добрым человеком, чем люди военные не часто отличаются. Но иногда все-таки хотел показать, что он может быть строгим.
Потом я стал говорить, что меня освободили изпод ареста, потому что есть приказ: курсантов не сажать на гауптвахту, чтобы они не отставали в учении. Я слышал, что так говорили, и сам повторил слышанное. Какойто стукач майору мои слова донес. Однажды, явившись на вечернюю поверку, что он делал редко, майор приказал:
— Курсант Войнович, выйти из строя!
Я вышел.
Он:
— Товарищи курсанты! Курсант Войнович говорит, что я, майор Догадкин, не имею права его, курсанта Войновича, посадить на гауптвахту. Так вот, чтобы он не сомневался, — двое суток строгого ареста.
И меня — опять на гауптвахту. На этот раз я к аресту подготовился. Почитал внимательно устав караульной и гарнизонной службы. Выяснил, что, во-первых, на строгой гауптвахте запрещено работать. А Во-вторых, в камере должна быть температура не ниже 16 градусов, а если ниже, то должна выдаваться шинель. И еще обязательно выдается топчан. На гауптвахте читать запрещается, но в порядке исключения разрешается читать политическую литературу… Перед тем как отправиться в камеру, я набрал в библиотеке несколько томов Ленина и Сталина и еще устав. И снял градусник в казарме.
Приходит за мной Потапов. «Собирайся, пойдем на «губу». Я говорю: «Хорошо». И беру шинель. Он: «Куда шинель?» Я говорю: «Вот устав, смотрите… 16 градусов… И на ночь в любом случае выдается шинель…» Он: «Хорошо». Беру книги. Он: «Куда книги?» Я говорю: «Политическая литература. Ленин и Сталин. Вы против?» Короче, он меня ведет, встречает другого командира взвода, и тот спрашивает: «Ты что, его в библиотеку ведешь?»
Неуставные отношения
Дедовщины у нас не было, потому что не было «дедов». Мы все были ровесники и все одного года призыва. Портянки чужие не стирали и сапоги не чистили. По уставу, как нам объясняли, командиры в некоторых случаях имели право нас бить, но я таких случаев не помню, не считая того, когда Потапов, которому я чемто не угодил, ударил меня кулаком в бок. И я немедленно ответил ему тем же.
— Ты что? — опешил он.
— А вы что? — спросил я.
— Я пошутил, — сказал он.
— Я тоже, — сказал я.
Тем дело и кончилось.
Еще старшина де Голль пробовал превысить свои полномочия. Однажды он объявил мне за чтото наряд вне очереди и приказал вымыть пол в комнате, которую он делил с каптерщиком Трофимовичем. Я взял ведро и тряпку, вошел в комнату. Вижу, там разгром после вчерашней пьянки. Старшина уже встал, а жирный Трофимович еще лежит. Рядом на табуретке — полбутылки водки и остатки закуски. Пустая бутылка валяется на полу. На полу же — растоптанные окурки. Я посмотрел, ведро с водой перевернул, тряпку бросил и ушел. И никто меня за это наказать не посмел.
Другой эпизод требует объяснения. Не знаю, как сейчас, а в мое время в армии особое внимание уделялось начальством заправке постелей. Они все должны быть заправлены по единому образцу. Подушки взбиты, простыни широкой полосой окаймляют ту часть постели, где ноги, полотенце, сложенное треугольником, лежит ближе к подушке, и все эти элементы — подушки, полосы, полотенца — если посмотреть сбоку, должны на всех койках составлять ровную линию. А у нас в школе еще придумали, что постель должна быть идеально ровной, с прямыми углами. Для чего всем выдали по два двухметровых шеста, квадратных в сечении. Утром мы эти шесты запихивали справа и слева под одеяло, а на ночь ставили у изголовья. Обычно после команды «подъем» я, как и другие, через сорок секунд уже стоял в строю. Но однажды замешкался, вбежал старшина и сдернул меня за ногу на пол. Я упал и зашиб локоть. Разозлился, схватил шест и погнался за старшиной. И он на виду у всей роты бежал по всему коридору и укрылся в каптерке. И опять мне за это ничего не было…
Армия — та же тюрьма
В конце 50х мы с моим другом, ныне покойным Камилом Икрамовым, сравнивали лагерную жизнь с армейской и пришли к согласию, что большой разницы нет. Моя служба в армии была лишением свободы на срок, достойный матерого рецидивиста. Четыре года за колючей проволокой, без увольнительных, без свиданий с родными, без надежды на досрочное освобождение. Мало того, что все время внутри территории, огороженной и охраняемой, так еще и сплошные ограничения и запреты. Нельзя ходить одному, а только строем и только с песней. Если один, то должен иметь при себе бумагу за подписью командира, что рядовой такойто направляется тудато с такойто целью. Бляха, пуговицы и сапоги должны быть надраены, подворотничок подшит, а если нет, накажут. Постель надо заправлять так, а не эдак. Нельзя лечь пораньше и встать попозже. Каждого встречного с лычками на погонах или звездами следует прилежно приветствовать. Всегда быть бдительным не в смысле разоблачения возможных шпионов, а как бы не пропустить какогонибудь самодура, который придерется к тому, что младший по званию не сразу отдал ему честь. Принудительная служба в армии есть форма рабства, и это не частное мнение, а факт. Нам настойчиво вдалбливали убеждение, что дисциплина в Советской армии держится на высокой сознательности. На самом деле в сознательность нашу никто ни на грош не верил, и дисциплина держалась только на страхе — получить наряд вне очереди, загреметь на «губу», попасть в дисциплинарный батальон, где, по рассказам, вообще уже никакой жизни нет. И именно потому, что жизнь так строго и неоправданно регламентирована, человеческое естество против этого регламента протестует. А поскольку в армии цивилизованные формы протеста (голодовки, забастовки, демонстрации) никак невозможны, то возникает почва для таких крайних форм, как дезертирство. Но на такое безнадежное дело решаются только самые отчаянные или сумасшедшие. Нормальный же человек на это не идет, но душато все равно протестует, и его так и подмывает преступить все запреты, нарушить все предписания и сделать все, чего делать нельзя. Вот и я не упускал возможности сделать то, чего делать нельзя, и при этом никаких угрызений совести не испытывал.