Пыч уже уехал, Огурцов тоже. Варя дрожала — ночь была прохладная, а у Варвары к Володиному отъезду было сшито новое, белое, без рукавов платье. Ей хотелось, чтобы он помнил ее такой — необыкновенной, удивительной. Но он даже не заметил это новое платье, так был поглощен своим завтрашним делом.
— Эй, молодожены, очисть дорогу! — велел матрос с большим тюком.
Внутри парохода приглушенно подрагивала машина, сходни колебались, борт терся о пристань.
— Обними меня, — попросила Варя, — мне холодно!
— Ну вот еще, телячьи нежности! — сказал Володя.
Тогда Варвара сама подлезла к нему под мышку и пристроилась так, что оказалась с ним под его пиджаком. Так близко еще никогда не приходилось им бывать, и Володя с радостным изумлением посмотрел в Варины хитрые и счастливые глаза. От волос ее славно и свежо пахло речной сыростью, сердце ее билось совсем рядом, ладошка была в его руке. Володя опустил мохнатые ресницы, прижался щекой к ее пушистой голове, сказал сипло:
— Рыжая! Я же тебя люблю.
— Любишь-любишь, — сквозь внезапно сладкие слезы ответила она. — А все только Павлов, да Сеченов, для чего рожден человек, да Герцен. Сейчас третий гудок будет, поцелуй меня.
Володя поцеловал ее сомкнутые, мокрые от слез губы.
— Не так, — сказала она, — так покойников целуют, поцелуй страстно!
Он рассердился, нажал зубами, губы ее поддались, крепкое, юное тело приникло к нему совершенно. Где-то рядом над ними заревел пароходный гудок.
— И ничего особенного! — выкрутившись из его сильных рук, сказала Варвара. — А в книге я читала, что поцелуи бывают терпкими.
— Дура! — обиделся он.
Трап выскользал из-под его ног, Володя прыгнул, пароход «Унчанский герой» медленно пополз к фарватеру широкой реки. Почти всю ночь Устименко просидел на палубе, бормоча: «Рыжая, я же тебя люблю, люблю, люблю!» И с тоской вспоминал часы, которые они могли проводить вместе, а проводили порознь, вспоминал свои глупые остроты, насмешки, свой дурацкий иронический тон и ее всегда распахнутые навстречу его взгляду глаза, ее готовность в любой час дня и ночи повидаться, ее милую смешливость, ее старательность, когда подолгу он толковал ей то, что занимало его и не могло быть интересно ей. «Милая, милая, самая милая рыжая Варюха! — думал он, наступая на сонных палубных пассажиров и не слыша ругательств, несшихся ему вслед. — Милая, а я дурак, хам, ничтожество».
К утру Володю свалил сон, потом он поел хлеба с вареной колбасой, запил теплой водой из палубного бака, хотел еще подумать о Варе, но не успел: пароход, шлепая плицами и давая гудки, разворачивался возле пристани Черного Яра…
— Здравствуйте, Устименко! — сказал Володе еще более загоревший, чем тогда осенью, Богословский. — Не узнали?
Он был в ситцевой застиранной, расстегнутой на груди косоворотке, в штанах из чертовой кожи, заправленных в сапоги, с кнутом в руке. И эта рубашка, и сдвинутый на затылок картузик гораздо более шли к нему, чем суконный пиджак и тугой воротничок там, в комнате Постникова.
— А вы уезжаете? — спросил Володя, думая, что Николай Евгеньевич пойдет сейчас к трапу, и даже уступая ему дорогу.
— Ни боже мой. Пришел вас встретить.
Их толкали сундуками, корзинами, мешками, но очень многие при этом здоровались с Богословским. Володя глядел на главврача с изумлением. Это же неслыханно — встречать студента-практиканта. Рассказать в институте — не поверят.
— В свое время, — словно отвечая на Володины мысли, заговорил Богословский, — приехал и я вот эдак же, но только уже с дипломом. Лошадей за мной не прислали, старичок из эсеров, приличный, впрочем, доктор, встретил меня — мордой об стол. А добираться надо было двое суток. Надолго, знаете ли, горькое чувство осталось…
Бойкая серая лошадка в яблоках тащила рессорную тележку наверх, от пристани в город. Богословский сидел рядом с Володей на удобном, с пружинами, сиденье, ловко держал вожжи, здоровался направо и налево:
— Почтение, Мария Владимировна, Акинфичу почтение, здорово, Петрунька, Лизавета Никаноровна, почтение!
Перекладывая тоненькую папироску языком из одного угла рта в другой, мужицким, дробным говорком рассказывал:
— Комнату вам подобрали с полным пенсионом незадорого, хозяйка славная старушка, некто Дауне — латышка, садовница на удивление, я у нее многому полезному научился. Молоко будете получать от больницы. Молоко вам, горожанину, у истоков жизни находящемуся, непременно надо пить в изобилии, до отвращения. Оно у нас идет по себестоимости — литр двадцать девять копеек. Анна Семеновна, привет и наилучшие пожелания! Заметьте, коллега, собор во имя Петра и Павла, о нем особо. Работы вам предстоит до чрезвычайности много, поэтому на питание обратите ваш взгляд. Семен Трифоныч, здравствуйте. Подчиняться коллега, будете исключительно мне, я певец единоначалия, бард его и величайший поклонник. Демократический централизм — великое дело…
Серый, в яблоках круп бойкой лошадки потемнел от пота, Богословский ловко кнутом подсек овода, заговорил про нонешний урожай. Володя пристально вгляделся в руки Николая Евгеньевича — уж не наваждение ли, разве бывают такие хирурги? Говорит гладко, бойко, взгляд необыкновенно лукавый, какое-то молоко по себестоимости, лошадью правит, словно потомственный кучер! Но руки, ах какие руки: огромные, широкие, сильные, покрытые рыжими веснушками, бог мой, что только можно делать такими руками! И вновь, то ли читая Володины мысли, то ли перехватив его взгляд, удивительный доктор сказал:
— Я от природы к тому же левша, дорогой мой коллега. Если недостаток врожденный использовать целесообразно и разумно, результаты окажутся весьма плодотворными. И против Колчака помогала мне левая рука, и в хирургии. К сожалению, никому не могу передать свой опыт по этой части. Если есть у вас знакомый студент-левша, пришлите ко мне, я из него отличного хирурга изготовлю…
Ехали полями. В голубом горячем небе пели тонкими голосами жаворонки. Рубаха на плечах Богословского пропотела, в воздухе приятно тянуло конским потом, пыльной дорогой, кожей, дегтем.
— Вот и «аэроплан» наш виден, — сказал Богословский, щурясь и показывая кнутовищем — извечным кучерским жестом — вдаль. — Бывшее имение господ Войцеховских. В империалистическую эти русские патриоты ничего лучшего не могли придумать, как построить при своей усадьбе госпиталь для пленных офицеров-австрийцев. Австриец, барон архитектор, построил вот это дикое сооружение.
Володя, тараща глаза, смотрел вниз — в долину. Здесь, среди высоких берез и лип, глупо и нагло выглядело здание, построенное в виде аэроплана, с крыльями, с фюзеляжем, с хвостовым оперением. И ночь в кабинете Полунина, его рассказ о Богословском вдруг так ясно вспомнились Володе, словно все это было только вчера.
— Пьете? — неожиданно спросил Богословский.
— То есть как это? — мучительно краснея, ответил Володя.
— А так — водку. Вы ведь при нашем знакомстве изрядно наклюкались, чем произвели на меня отталкивающее впечатление.
— Это случилось со мной один только раз в жизни, — сдавленным голосом сказал Володя. — Наверно, я не рассчитал или недостаточно закусывал.
— В психологию мы не будем вдаваться, — перебил Богословский. — Лучше вот глядите на наше хозяйство — отсюда, с откоса все как на ладошке. Нам пришлось в свое время расхлебывать фантазии глупого барона…
Тпрукая лошади и умело сдерживая ее на крутизне, он кнутовищем показывал Володе расположение больничных служб, подсобное хозяйство, молочную ферму, огороды, поселок.
У околицы шумела стайка ребятишек, веселилась со щенком. Время было послеобеденное, сонное. Тут уже все редкие прохожие кланялись Богословскому. Остановив лошадь у белого, чистенького домика под железной крышей, Богословский отпустил на своем сером подпругу, открыл уютно скрипнувшую калитку и сказал кому-то в глубину садика:
— Вот, Берта Эрнестовна, прошу любить и жаловать, Владимир, а по отчеству…
— Да просто Володя.
— Нет, не просто, — строго и даже жестко сказал Богословский. — Вас будут звать все только по имени-отчеству. И если наша Мария Николаевна — старая хирургическая сестра — назовет вас Володей, вы поправите ее. Поняли?
— Понял.
— То-то! Итак, Владимир…
— … Афанасьевич Устименко.
— Целиком, значит, Владимир Афанасьевич Устименко. Очень хорошо. А теперь пойдем посмотрим, как вы устроены.
Старуха Дауне, несколько робея, пошла вперед, открыла одну дверь, другую, пропустила жильца в его комнату. Пахло свежевымытыми полами, печеным хлебом, в открытых низких окошках, на сквозняке красиво вздрагивали цветущие крупными розовыми чашечками необыкновенные вьюнки. И сразу же появились ярко начищенный, шумно фыркающий кривобокий самовар, булки с тмином, варенье в прозрачной вазочке — удивительное, из ревеня.
— Понял.
— То-то! Итак, Владимир…
— … Афанасьевич Устименко.
— Целиком, значит, Владимир Афанасьевич Устименко. Очень хорошо. А теперь пойдем посмотрим, как вы устроены.
Старуха Дауне, несколько робея, пошла вперед, открыла одну дверь, другую, пропустила жильца в его комнату. Пахло свежевымытыми полами, печеным хлебом, в открытых низких окошках, на сквозняке красиво вздрагивали цветущие крупными розовыми чашечками необыкновенные вьюнки. И сразу же появились ярко начищенный, шумно фыркающий кривобокий самовар, булки с тмином, варенье в прозрачной вазочке — удивительное, из ревеня.
— Ну как? — строго спросил Богословский.
— Великолепно! — ответил Володя.
— Деньги заплатите Берте Эрнестовне вперед за месяц, — так же строго продолжал Николай Евгеньевич. — И на молоко дадите — она вам будет приносить. Клопов и прочей живности здесь нет, ручаюсь. А теперь сядем и попьем чаю, я устал сегодня, оперировал и ночью не выспался — дважды вызывали в больницу.
Он сел, утер огромным, очень чистым платком лицо, шею, сам заварил своими ловкими руками чай, налил Володе послабее, себе очень крепко. Широкоскулое, лобастое, загорелое лицо его было задумчиво, сейчас оно казалось прекрасным — лицо русского мужика, редкостно здорового, и нравственно, и физически, человека.
Володя тоже молчал, наслаждаясь тишиной, ветерком, вкусным чаем, присутствием Богословского, не без гордости размышлял: «Вот ведь — сидит со мной такое удивительное создание, сидит и не торопится. Значит, и я ему чем-то интересен?»
Фиоритуры
Выпив вторую чашку и еще утеревшись платком, Богословский заговорил, не глядя на Володю, довольно угрюмо:
— Должен вас предупредить, Владимир Афанасьевич, по поводу одной частности. Парень вы смазливый, возраст у вас молодой. Насчет любви, влюбленности, вплоть до самых высоких материй и соответственных переживаний, приводящих со временем всех нас в отделы записей актов гражданского состояния, или как оно там называется, дело ваше. Но если вы, коллега, задумаете у меня в больнице с персоналом затеять…
И тут совершенно неожиданно, будничным, угрюмым и даже скучным голосом, Богословский завернул такую сочную и выразительную фиоритуру, что Володя даже оглянулся — нет ли поблизости старушки Дауне.
— Так вот этого, вышеизложенного, — опять интеллигентно продолжал Николай Евгеньевич, — я никак не потерплю и, буде замечу, а замечу, непременно, выгоню в то же мгновение и даже подводу до пристани не дам. В этом именно смысле утверждено за нашей больницей наименование «Богословско-аэропланный монастырь». Предупреждены?
— Предупрежден.
— Предупредил, простите, потому, что прецедент имел место. Теперь же перейдем к нашим делам.
Впоследствии, уже в зрелые годы, вспоминая двухчасовую эту беседу, Владимир Афанасьевич Устименко, человек не робкого десятка, покрывался тем, что в народе именуется «цыганским потом». Прихлебывая пятую чашку чая, поглядывая на Володю цепким, ласково-въедливым взглядом, Богословский атаковывал его таким градом совершенно неожиданных вопросов, так прощупывал со всех сторон его знания, так вдруг разъяренно наступал, так заставлял сомневаться в правильности своих собственных ответов, так переспрашивал и при этом посмеивался, таким потоком своего проклятого «ну, а если, допустим, к данным симптомам присовокупить» засыпал бедного Володю, что тот к исходу второго часа даже побледнел и почувствовал ту тошноту, которую испытывают начинающие верхолазы и новички-пассажиры в авиации.
— Устали? — спросил Николай Евгеньевич.
— Подташнивает что-то, — сознался Володя.
— Это вы за нашей беседой целую плошку варенья уплели, — заметил Богословский. — Тут не менее фунта было. Запейте чайком. Прополощитесь.
«Как же, варенье! — со злобой подумал Володя. — Тоже еще, на варенье валить. Симпатичным прикидывался! Черт, а не мужик!»
И верно, что-то сатанинское почудилось ему в скуластом хирурге-левше, в том, как довольно он пофыркивал и как боком, по-петушиному поглядывал на Володю. Но маленький бой Устименко выиграл, это он чувствовал и понимал. Первый бой с Богословским, впрочем, был словесным, предстояло дело. И Володя даже головой покрутил в предвкушении тех испытаний, которые готовила ему судьба в лице главврача Черноярской больницы товарища Богословского Николая Евгеньевича.
А тот в это время, усевшись на подоконник, уже осведомился у Берты, чем она намерена кормить молодого доктора нынче в обед, и давал ей советы по поводу того, как заставлять доктора Владимира Афанасьевича, хорошего доктора, знающего доктора, хоть и молодого доктора, побольше поправить молоком свое надорванное занятиями здоровье.
«Доктор! — подумал Володя. — Это ведь обо мне — доктор! Я еще и не врач, а он меня уже доктором называет!»
И опять его обуял дух гордыни, ненадолго, впрочем, совсем ненадолго.
— До завтра, — как-то двусмысленно произнес Богословский, — к восьми явитесь, а там посмотрим!
Что означало это «посмотрим»?
— Благодарю за внимание! — сухо ответил Володя. Он тоже был хитрый, как муха, его тоже на мякине не проведешь. «Еще посмотрим, — говорил он себе, расхаживая по скрипящим половицам, — еще поглядим, чем я так уж вам негоден!»
Странное чувство он испытывал: и восторга перед этим человеком, и бешенства. Но восторга было куда больше.
«И вовсе не съел я целый фунт варенья! — опять рассердился Володя. — Тут и было-то всего ничего». Он уже проголодался, больше не тошнило, только при мысли о завтрашнем дне делалось чуть-чуть страшновато. Но весело-страшновато. «Ладно, погодим! — думал Володя. — И ты, товарищ Богословский, не родился хирургом. И ты был, как я!»
Чудовищно наевшись молочным супом, варениками с творогом и сметаной, отдельно сметаной и отдельно творогом с медом, доктор Устименко вышел в сад, положил для солидности рядом с собой Н. И. Пирогова том первый, покусал карандаш и принялся писать любовное письмо Варваре. По саду пробежал, свистя в свисток, маленький беленький мальчик. Берта страшно на нею зашикала:
— Тш-ш, Цезарь, тш-ш, токтор рапотает!
Цезарь, который ввиду малолетства еще не носил штанов, испуганно покосился на Володю и убежал куда-то в смородиновые кусты, откуда долго еще доносились шелест и тоненькое покряхтывание. А Володя все писал, писал. Он и сам не думал, что так давно и сильно любил Варю. Впрочем, ему в его нынешнем восторженном состоянии все казалось несколько крупнее, необычнее, даже как-то грандиознее, чем было на самом деле. И этот сад, и стол, на котором он писал, и дочка или внучка Берты — высокая, сильная, плечистая латышка, и теплые сумерки, и что завтра ему надлежало явиться в кабинет главврача — было необыкновенно, удивительно, первый раз в жизни…
«Мы — красная кавалерия, и про нас…» — напевал Володя…
А карандаш его бежал по бумаге.
«Понимаешь, рыжая, — писал Володя, позабыв о том, что предыдущий абзац письма был целиком посвящен любви, — понимаешь, может быть, он меня и прогонит отсюда завтра, этот мучитель, но я не уйду. Я должен поработать с ним и понять, в чем сила этого человека. Кроме того, знай, что когда ко мне в будущем приедет молодой доктор…»
Подумав, Володя жирно замазал «молодой доктор» и написал «студент». «Когда ко мне после четвертого курса на практику приедет студент, я встречу его так, как встретили меня здесь…»
Поразительный вздор писал он весь вечер. И долго потом удивлялся, как Варя разобралась в этой сумятице чувств, мыслей, угроз, наглости и перепуга. Перед ужином доктор Устименко побежал к притоку Унчи — Янче, выкупался под ярким лунным светом, поплавал саженками, оделся, половил в траве какую-то неведомую зверюшку и солидно явился домой. Постель ему была уже приготовлена, в доме трещал сверчок, надо было сосредоточиться, «дать себе отчет», как говаривала Варвара, но Володя не успел — уснул, едва прикоснувшись к подушке, и проспал неподвижно до шести часов.
На обходе Богословский представил Володю персоналу больницы.
— Устименко, Владимир Афанасьевич, студент-практикант, — сказал он без всякого выражения в голосе.
Володя глупо поклонился, ужасно покраснел и спрятался в коридоре за шкафом. Обход продолжался два часа. Потом состоялся разговор с врачами. Устименко никак не мог понять, в чем суть дела, но одно понял навсегда: с Николаем Евгеньевичем шутки плохи. Никакие слезы и покаянные вопли черненькой хорошенькой врачихи ничему не помогли.
— Я вас выгоню, — четко и даже торжественно сказал Богословский, — причем характеристику дам самую скверную. Жаловаться можете кому угодно, известный самодур, главврач Черноярской больницы, поповский сын, кулак и как там еще принято про меня писать в доносах, ничего не испугается. Так и передайте. На этом мы и закончим. Владимир Афанасьевич, вы здесь?