Как раз когда он читал эту книгу, и случилось происшествие, в корне изменившее его жизнь в Кхаре. С выпученными глазами, в спадающих туфлях, в подштанниках с завязками (Володя успел заметить, что подштанники казенные, с клеймом) к нему в комнату влетел Мады-Данзы и не то что крикнул, а как-то даже взвизгнул:
— Больные! Два! Скорее, да, а?
Володя отодвинул табуретку, посчитал до десяти, чтобы не волноваться и не вести себя слишком уж глупо, надел халат, шапочку и вышел в коридор. У входной двери, оба обледеневшие, в дохах, покрытых сосульками, в куртках, надетых поверх шуб, — «хурме», в обледеневших меховых унтах, стояли молча незнакомые люди. При слабом свете десятилинейной лампешки, дрожащей в руках Данзы, Володя сказал больным, чтобы они раздевались и проходили в приемный покой, но в ответ услышал сдержанный смех и только тут, по этому сдержанному, характерному смеху, что-то вспомнил, но тотчас же опять забыл.
— Позвольте! — сказал Володя.
— Да чего же позволять или не позволять, — услышал он вновь рассыпчатый, мужицкий, веселый говорок и теперь сразу, насовсем узнал Николая Евгеньевича Богословского, который медленно стаскивал с головы меховой треух и одновременно выбирался из всех своих обледенелых меховых одежд. — Чего ж тут позволять или не позволять, — говорил он, пожимая Володину руку и оглядывая его чуть издали — внимательно, строго и любовно. — Вы вот лучше товарища Тод-Жина узнайте, вы его не так уж давно видели, чтобы успеть позабыть. Да водочки велите подать, мы в полынью попали, ох уж эта скачка с наледи да в полынью, да опять черт знает куда, ох уж эти знатоки, следопыты…
И посыпался, и посыпался частый говорок, и сразу Володе показалось, что никогда и никуда не уезжал он из Черного Яра, что все сейчас будет прекрасно, спокойно, уверенно. А Богословский уже заглядывал в пустые палаты, качал головой, крепко растирая руки, и сетовал, оглядываясь на Тод-Жина:
— Пусто, пусто, и верно пусто, ни единой живой души…
Выглянула «мадам повар», всплеснула ручонками, побежала, семеня, готовить праздничный ужин. Данзы уже принес байковые халаты, чистое, сухое белье, носки, шлепанцы, много раз поклонился Устименке: по тому, как с доктором Володей поздоровался Тод-Жин, он понял — больницу не закроют, его, Мады-Данзы, не выгонят, жалованье ему пойдет по-прежнему.
— Водка-то есть? — спросил Богословский.
— Спирт! — виновато ответил Володя.
— И того лучше! Кухарит у вас китаянка? Прекрасно! Нет, спирт надо пить чистым, запивая его водой. Что? Крепко? Конечно, конечно, но ведь вы отлично, умело, сколько угодно пьете и никогда не пьянеете, — помните пельмени у Постникова?
— Помню! — счастливо моргая, ответил Володя. — Я все помню, Николай Евгеньевич. Вы, значит, письмо мое получили?
— О письме и о делах завтра говорить будем. А нынче мы только гости, причем гости промокшие, продрогшие и очень усталые. Распорядитесь, чтобы нам постели приготовили, и сами на боковую, а завтра с утра работать станем.
— Но вы на меня за письмо не обиделись?
— За себя — нет. А за вас обиделся. Дамское немножко, голубчик, письмо, истеричное чуть-чуть. Впрочем, завтра…
— Но все-таки почему же дамское?
Богословский подумал, подвинул к себе ближе чай, сказал:
— Ладно, несколько слов сегодня. Видите ли, дорогой мой юноша, в нашей партии, в большевистской, было еще в дореволюционную пору порядочно врачей. Вы никогда не задумывались над этим вопросом, что именно врача приводило в партию в те трудные годы? А? А я вот думаю, я лично, что приводило в партию докторов ощущение полной бессмысленности медицинского труда в России без революционного взрыва, без смены государственного строя, без уничтожения власти капиталистов, помещиков, кулаков.
Всякий думающий доктор убеждался в том, что его личные усилия, так же как усилия сотен честных людей, при существующем монархическом устройстве империи ни к чему не ведут и привести не могут. Ведь мы все издавна убеждены в том, что будущее принадлежит медицине профилактической, предупреждающей. А какая же, к черту, предупредительная медицина могла существовать в те времена, когда сам гениальнейший организатор Пирогов ничего или почти ничего не мог сделать? Следовательно, дело в системе. Вы попали из семьи партийной, из государства Советского — рабочих и крестьян — сюда, где обстановка совершенно иная, и… растерялись, что ли. По молодости лет не заметили того прогрессивного, что произрастает тут уже, из гордости не написали сразу, например, товарищу Тод-Жину.
— Надо было написать мне сразу, да! — сказал Тод-Жин суховато. — Я бы понял и приехал.
— А мне написали уже в состоянии запальчивости, — продолжал Богословский. — Написали, потеряв ощущение обстановки, места действия, социального устройства общества, где врач — фигура неизвестная.
— Немножко известная! — жестко вставил Тод-Жин. — Тот врач, который ехал к нам не из Советского Союза, да, так…
— Тем более. Обстановка не простая, даже в департаменте народного здравия силы различные. Что ж вы тут думали, приедете — и будет как у нас в Советском Союзе: ежели какой непорядок, идете к секретарю райкома, или в санинспекцию, или еще выше — в область? Надо, голубчик, понимать, что эти методы только у нас существуют, где государство не только помогает здравоохранению, но и несет ответственность за здоровье и жизнь каждого своего гражданина, потому что наше государство — государство трудящихся, а не тех, кто пользуется в своих целях трудом граждан капиталистического государства. Впрочем, спать давайте-ка, Владимир Афанасьевич, ложитесь, потому что с завтрашнего дня ваши каникулы навсегда кончатся.
Володя ушел в свою комнату, сел на койку, разулся. В общем, Богословский его как следует пробрал нынче. А справедливо ли?
— Хороший человек! — сказал в это время Тод-Жин. — Чистый, как это, а?
— Как стекло?
— Нет, лучше. Такой бывает…
— Как хрусталь…
— Как хрусталь. Тяжело ему было, да, товарищ Богословский! Раньше надо было мне приехать. Сразу…
— Мальчик хороший, — задумчиво произнес Богословский, — но, знаете, все-таки еще мальчик. Закалки нет. Не понимает, что значит «битва жизни». Пойдем посмотрим его больничку.
Мады-Данзы понес лампу, «мадам повар» семенила сзади.
— Пазы в бревнах глиной замазал, умно, — сказал Богословский. — Забил шерстью, а потом глиной. Заметьте, совершенно не тянет холодом. И коечки экономно расставил, продуманно, ах ты бедолага. Тумбы такие же, как у меня в Черном Яре, — с полочкой, запомнил, хитрец, конструкцию. И чертежик, наверное, сделал. А теперь посмотрим-ка операционную. Нет, вы только подумайте, какую он штуку учудил вместо автоклава, видите? Простые ведра оцинкованные, двойные железные крышки, так, все совершенно разумно и даже остроумно, стерилизация влажным способом. Видите, отверстие внутренней крышки не совпадает с наружным. Ну, все понятно. На плиту, потом шесть часов остужается, вы понимаете?
— Не совсем, — сказал Тод-Жин.
— Шесть часов срок имеется, — вмешался Данзы, — шесть часов — такой срок, да, за который из спор, которые при первом кипячении сохранились, опять эти бактерии нарождаются, а, да?
— Это он вас учил? — строго спросил Богословский.
— Учил, — испугался Данзы, — каждый день два часа. А потом, — торопливо заговорил он, — потом половина часа кипятить надо с прибавлением углекислой соли из расчета один ноль на один три ноля воды, вот так, а, да? Но никто не пришел совсем, — добавил он потускневшим голосом. — Еще дальше могу рассказать…
— Не надо. Молодец! — похвалил Богословский.
— Значит, хорошо? — осведомился Тод-Жин.
— Спать пойдем! — решил Николай Евгеньевич.
Когда Володя проснулся, Тод-Жин уже ушел. Богословский за столиком в широком коридоре пил чай. Мады-Данзы, стоя у стены, умиленно смотрел на Николая Евгеньевича — он вообще умел смотреть умиленно на тех людей, которых считал начальством.
— Долго уснуть не могли вчера? — спросил Богословский.
Он по-прежнему все всегда угадывал.
— Долго.
— Обиделись на меня?
— Нет, но…
— Вот видите, «но» сразу. А ведь вы решительно ничего не сделали, чтобы к вам валом пошли больные. Тут, коллега, надо стать общественником, бойцом, солдатом, а не неким божьим избранником, который сидит у моря и ждет погоды. Вот, например, в Монгуше от больных отбоя нет, несмотря на засилье лам и шаманов; в Бадане мы строим второй корпус больницы, там Мельников сразу понял огромное политическое значение своей работы, а не только это, как мы любим выражаться, «гуманное», «гуманизм»… Здесь не только доброе дело нужно делать, тут, Владимир Афанасьевич, нужно заставить народ поверить врачу, а это великое, огромное дело…
Он помолчал, отхлебнув чаю, закурил папироску.
Он помолчал, отхлебнув чаю, закурил папироску.
— В свое время в этой стране достаточно покуролесили международные подлецы, именуя себя врачами. Вам это известно?
— Немного известно.
— Всякого рода негоцианты, купчики, скупщики, проходимцы — все эти разбойники с большой дороги пронюхали своим проклятым нюхом, что здешние оленеводы, скотоводы, рыбаки, землепашцы и иные труженики почему-то поверили в пользу оспопрививания, то ли эпидемии выкашивали народ вчистую — не объяснить нынче, но поверили. Так вот, международные эти проходимцы возьми этим и воспользуйся, запаслись детритом и за каждую прививку брали «божескую цену» — всего только по овце. Прививали приказчики, а то мальчонки, и никому, конечно, не было интересно — свежий ли детрит, а уж каков он доходит сюда из больших городов Европы — сами представляете. Естественнейшим манером при этаком размахе коммерции даже бесполезного этого детрита на всех не хватало. Разводили его глицерином, а то и просто для прививок глицерин употребляли. За день работы, за баночку-скляночку глицерину получал мистер, месье, вообще один из них — отару овец, голов сотен три. Ну, а самое интересное состоит в том, что инструмент, которым делалась насечка, никогда не дезинфицировался, представляете себе, никогда. Следовательно, путем обманного оспопрививания разносился сифилис в размерах, которые и учесть невозможно.
— Да правда ли это? — болезненно морщась, спросил Устименко.
— То-то, что правда. Ведь для скотины-колонизатора важен только его бог — католический, протестантский, буддийский, его бог Макарка, именуемый в дальнейшем Чистоган. А здешний житель ему, колонизатору, — инородец, дикарь, туземец, созданный к его, колонизатора, обогащению. И мы с вами, Владимир Афанасьевич, как это ни странно, сейчас расхлебываем преступления, сотворенные странствующими рыцарями Чистогана, мы должны принудить здешний народ увидеть в нас то, что мы есть на самом деле. Наша и ваша задача, разумеется, трудна, но почетна. Советский — и порядочный, советский — и добрый, советский — и участливый, советский — и справедливый, советский — и бескорыстный — все это через посредство нашего труда здесь должно стать синонимами, понимаете вы меня, Владимир Афанасьевич?
Никогда, пожалуй, Володя не видел Богословского таким взволнованным и таким удивительно славно раздраженным. И опять, как в Черном Яре, Володя весь преисполнился зависти к Николаю Евгеньевичу, к его внутренней, духовной, нравственной сущности, к тому, как широко и вместе с тем точно умел Богословский думать, к тому, как он жил — во имя дела, для дела, ради дела, и нисколько при этом не жертвенно, а как-то радостно, весело, целиком отдавая себя своему труду. Вот почти не оперирует такой замечательный хирург Почему? Потому что занят более нужной работой, самонужнейшей, и необходимость этой работы, ее важность для общества и есть та награда, которая возмещает ему потерянную на время любимую хирургию.
Они еще не допили чай, когда вернулся веселый, с лукавым взглядом Тод-Жин. Сбросил заиндевевшую доху, сел против окна, так что солнечные лучи били прямо ему в лицо, и задумался с чашкой в руке.
«Вот в чем дело! — вдруг поразился Володя. — У него же глаза орла — он смотрит на солнце».
— Ну? — спросил Богословский.
— Сейчас пойдем, сейчас! — сказал Тод-Жин. — И Мады-Данзы пусть идет. — Он усмехнулся. — Многие боятся, что здесь их лишат возраста — так они называют смерть, и ламы шепчут им об этом, и шаманы шепчут, но мы должны показать, что здесь их не только не лишат возраста, но и вылечат, да, а, так? И пусть, товарищ, — он повернулся к Володе, — начнет делать свое дело…
Тод-Жин вновь задумался, глядя на белое, холодное, сверкающее солнце. В это утро Володя не колол дрова, не делал гимнастику, не читал, не сидел в своем приемном покое. В это холодное, ветреное утро он, незваный, пошел в Кхару принуждать лечиться больных людей. По скрипящему снегу с ним вместе шли Богословский, Тод-Жин и еще трое здешних знакомых Тод-Жина. Колючий, холодный ветер бил в лицо Володе, завывал в юртах, в которые они заходили, стлал по утоптанному полу юрт едкий, коптящий дым негреющих костров. Блеяли в загонах возле изб и вросших в снежные сугробы лачуг продрогшие козы, овцы, бараны. Скрывались в поземке, подальше от глаз Тод-Жина, Володины мучители — ламы и шаманы. Хрипели голодные, злые псы. Сверкнули где-то, уже в сумерках, волчьими огнями глаза Маркелова. Он шагал в огромной дохе, опирался на дубину, с докторами и с Тод-Жииом поздоровался приветливо, прорычал простуженным голосом: почему-де не жалуют к нему в гости — гостевать. Тод-Жин остановился для вежливой, по обряду, беседы.
— Как поживаете и хорошо ли здоров ваш скот? — спросил он. Так полагалось здесь начинать разговор.
— Мой скот хорошо поживает, — ответил Маркелов. — А ваш скот здоров ли?
— И мой скот здоров, да, так, — сказал Тод-Жин. — Здоровы ли вы и ваши родные?
Когда обряд кончился, Тод-Жин, глядя своими глазами орла в волчьи, окаянные глаза Маркелова, произнес раздельно:
— Вы не будете иметь факторию, которая занята больницей. Она, извините, не ваша, вы, извините, вор, так, да, вы хотели ее украсть, не правда ли, да, но купчую вы не имеете.
— Мы — налоги, цивилизация, — зарычал было Маркелов, но Тод-Жин перебил его.
— Вот так все будет именно, — сказал он, — и вы получите бумагу как надо. Теперь я пожелаю вашему скоту хорошего зимовья и корму…
— И вашему, — поворачиваясь спиной, произнес Маркелов.
Володя, не выдержав, хихикнул, Тод-Жин строго на него взглянул.
С поклонами, все как полагается, они вошли в юрту. Здесь дым ел глаза, и здесь сначала поговорили про здоровье скота, потом про здоровье хозяев. Об этом спрашивать было уже совершенно незачем: хозяин стоял близко, электрические фонарики горели ярко, чудовищная сифилитическая язва разъедала нижнюю губу и подбородок невысокого, широкоплечего, видимо очень сильного человека.
— Бытовой, так, да? — спросил Тод-Жин.
— Надо думать! — ответил Богословский.
Тод-Жин заговорил с хозяином юрты на своем языке. Жена хозяина стала медленно оседать на пол, покрытый кошмами, заламывать руки, выть. Тод-Жин ничего этого не замечал. Хозяин смотрел на него внимательно, жена подползла к Володе, прижала его руку к своему лицу, завыла громче. Тод-Жин все говорил, не останавливаясь, порою кивая в сторону Устименко и Богословского.
— Кол-Зал и она идут в больницу, товарищ, — сказал Тод-Жин Володе. — Ты их вылечишь, да?
Володя кивнул: с этой формой болезни он умел бороться.
— Когда?
— Скоро.
— Когда скоро?
— Два месяца — это со страховкой.
— И язвы не будет?
— Язвы не будет. Но потом еще долго придется лечиться.
— Если язвы не будет, он станет твоим лучшим агитатором, товарищ, да.
И Тод-Жин опять заговорил с хозяином. Жена больше не выла, она слушала. Данзы тихо переводил Устименке, что речь идет о том, кто будет смотреть за скотиной. Тод-Жин обещает договориться с соседями.
Хозяина другой юрты знал Мады-Данзы. Этого пожилого человека с запавшими глазами и серым от страданий лицом звали Саин-Белек. Он уже давно не мог двигаться и совершенно разорился, лечась у ламы Уя — самого дорогого здешнего лекаря. И шаманы его тоже лечили, но так, чтобы не знал обидчивый лама. По словам Саин-Белека, его лечили очень хорошо, особенно Уя. Саин-Белек ежедневно пил освященную медвежью желчь и делал примочки из отвара муравьев. Если бы не искусство мудрейшего Уя, он бы, конечно, давно «лишился возраста».
Тод-Жин зажег свой сильный электрический фонарик, Богословский сел на топчан, ловкие руки его мгновенно нашли то, что лама называл «посланным аза», то есть «посланным чертом», и скоплением злой пены.
— Паховая грыжа, — сказал Николай Евгеньевич своим мужицким, деловым говорком. — Надо оперировать.
— Он не умрет? — спросил Тод-Жин.
— Надеюсь, что нет.
Саин-Белека под завывание его семьи на носилках понесли в больницу. Данзы побежал вперед готовить ванну, а также затем, чтобы предупредить «мадам повар», которая могла испугаться, увидев, что больница становится больницей. Впрочем, и сам Данзы несколько робел надвигающихся происшествий. Топить печи — не лечить людей, а тут еще слово «операция».
Глаза у Тод-Жина были совершенно непроницаемы, когда он приказывал тому или иному человеку идти к товарищу доктору. Но ему повиновались. С ним нельзя было спорить. Он не слушал никаких возражений. И смотрел прямо в глаза, прямо и строго.
Еще в одной юрте они нашли порядочно напуганного деда, который почти ничего не слышал. Богословский лукаво усмехнулся и сказал, что завтра-послезавтра вернет деду Абатаю слух. Володя сразу догадался, в чем дело, но промолчал. Ему было весело, именно весело, как бывало в детстве. Конечно, то, что они вытворяли сегодня — Богословский, и он, и даже Тод-Жин, — было, в общем, не очень-то солидно, но это было начало, великолепное начало, за успех нельзя было не поручиться. Дед влез в доху и сам пошел в больницу. Тод-Жин с усмешкой пояснил, что невестка не дает Абатаю возможности полечиться у самого захудалого шамана, а тут обещают, что через день-два все будет в порядке.