Дело, которому ты служишь - Юрий Герман 37 стр.


— Прости меня! — закричал Огу.

— Ты поедешь со мной так, как я сказал, или не поедешь совсем, — произнес Устименко. — Понял, Огу?

И Огу, дрожа и всхлипывая, бросил в могучие воды Таа-Хао все знаки своего шаманского достоинства. Как это ни удивительно, а он все-таки верил в свою шапку, в свой бубен и в жезл. Верил и, когда шапка закачалась на воде, навеки смирился. Только спросил Володю:

— Что же я теперь стану делать? Как я прокормлюсь?

— Ты будешь приходить ко мне в больницу и колоть дрова. За это ты будешь сытым.

— Но я не умею колоть дрова! — обиделся Огу.

Володя пожал плечами. В пути он ни с кем не разговаривал, было горько на душе и ужасно обидно. Долгие годы вспоминалось ему сухое щелканье курков двустволки за спиной. Управлял плотом старый местный поселенец Хиджик, раненые лениво переговаривались между собою, следили, как плот спугивает уток, гусей, как спугнул глухаря с берега. К вечеру стали слышны воющие пороги; отец Ламзы, бывший шаман расстрига Огу и двое других раненых сначала влезли повыше — на сооружение вроде широкого топчана, потом, оставив там только одного Ламзы, спустились бросать порогу жертву — деньги и сухари с солью.

— Держись все! — приказал Хиджик.

Плот круто накренился, нос ушел в воду, корма взвилась, чиркнув по каменьям. Вал с пеной, воющий, шумный, пронесся, плот крутануло влево, вправо, порог остался сзади. Отец Ламзы спросил кротко, бросили ли его жертву — старую медную ружейную гильзу. Потом, тяжело дыша, обратился к Володе:

— Вылечишь меня, да, доктор?

Володя вздохнул, улыбнулся: разве мог он сердиться на людей, которые бросают порогу жертву?

В ноябре Володя удалил отцу Ламзы секвестр грудины, под которым застряли металлическая пуговица и две дробинки. И в ноябре же к нему в больницу пришла дочь Маркелова с просьбой навестить тяжело заболевшего отца.

— Что с ним? — спросил Устименко.

— Разве добьешься? — угрюмо ответила Пелагея. — Скрипит зубами, и все. И водку пьет до безобразия. Отощал, ночи не спит ни единой.

— Это меня зовет он или вы?

— Я! — потупившись, произнесла девушка.

В чем же смысл жизни?

Под вечер, взяв электрический фонарик, стетоскоп и несколько таблеток люминала, Володя пошел к Маркеловым. Залаяли цепные злющие псы, выскочил на крыльцо запуганный приказчик, заговорил жалким голосом:

— Пожалуйте! Ждут! Пелагея Егоровна очень ждут, пожалуйте…

В сенях непривычно пахло кипарисом, росным ладаном, чем-то еще приторно-сладким. Пелагея, странно нарядная, шумя шелками, сверкая кольцами и дорогой брошью, сказала шепотом:

— Вы уж сами к нему, а? Пожалуйста! Сделайте божеское одолжение. Так шли будто — и зашли. Мимоходом, без надобности или, может быть, почтить. Он давно вас поджидает, часто говорит про вас, но только, простите, не как про доктора, а только так… Поминает…

Володя пожал плечами, постучался; не услышав ответа, вошел. В огромной, низкой, жарко натопленной комнате из угла в угол, склонив голову, помахивая, словно козел, седой бородой, сложив руки за спину, в черной длинной поддевке ходил Маркелов, вздыхал, что-то бубнил себе под нос. Володю он заметил не сразу, а увидев — не удивился, только спросил:

— Вы-с? Чем обязан чести, господин-товарищ доктор?

Что-то ёрническое, ненастоящее послышалось Володе в голосе Маркелова. И недавно еще окаянные глаза смотрели хоть и нагло еще, но и тревожно, и настороженно, и испуганно.

— За делом пожаловали? Али просто — по-суседски? И для какой надобности вам Маркелов?

— Да вот шел и зашел, — внимательно вглядываясь в Маркелова, спокойно ответил Володя. — Не встречались более года, пожалуй, — вот и подумал, не навестить ли, не прихворнули ли вы…

Егор Фомич усмехнулся:

— Лечить решил Маркелова? Много, брат, тебе, сосунку, чести. Маркелов вас всех переживет, да-с!

Володя молчал. Старик внимательно и тревожно вглядывался в его обветренное, с крепким, упрямым подбородком лицо, искал взглядом его глаза.

— Шел и зашел? Хитришь, доктор, лукавишь. Пашка заманила, никто другой. А? Помалкиваешь? Впрочем, я рад, что пришел, посидим, выпьем. У меня марсала есть удивительнейшая. Впрочем, марсала — она для которых сладкие пьяницы. А мы с тобой хватанем коньяку. Станешь со мной пить?

— Стану.

— А что я — твой классовый враг и эксплуататор? Что выпялился? Мне известно, мне все, брат, известно, я ныне две ваших газеты читаю — выписываю.

Шагнул по комнате, раздернул голубого шелка занавеску на колечках — там в глубине, слабо освещенная, открылась моленная с аналоем; возле беспорядочно лежали старопечатные, в переплетах телячьей кожи книги; еще виднелись новые журналы и горка газет. Сердито шелестя бумагой, Маркелов вынес из моленной несколько номеров «Правды», несколько «Известий», потряс перед Володей.

— Вот читаю. Ну и что ж? Колхозы, пишете, план, пятилетка, совхозы, различные труженики ордена получают за успехи. А мне как жить? «… С Интернационалом воспрянет род людской»? Тоже знаю! Но мне-то куда деваться? Обратно — во царствие тьмы, стричь овец?

— Каких овец? — не понял Володя.

— Выражение фигуральное, взятое у столпов веры. Означает — туземца прижать покрепче, чтоб сок из него пошел. Они — наши кормители, мы — их благодетели. Уразумел ли?

Глаза Маркелова смотрели и зло, и страдальчески, красный рот в поседевшей бороде кривился, лицо дрожало, словно от боли. Швырнув газеты, подошел к двери, крикнул Пелагею, внимательно ее оглядел, усмехнулся:

— Вырядилась, коровища. Век замазурой ходит, а нынче в шелках да в золоте. Для кого? Для доктора? Он замуж не возьмет, ему ты без интересу, его за рубежом женщина-товарищ поджидает, а не осколок бывшей жизни!

Пелагея медленно краснела, все ниже и ниже опускала голову, руки ее быстро перебирали бахрому шали.

— Коньяку подашь мартель — там есть, на-от ключи, да запереть не позабудь, маманька иначе все выжрет, — усмехнулся он опять в сторону Володи. — Она у нас пережиток алкоголизма, попивает для веселости. Еще подай огурцов квашеных — укропных. Кто мартель с лимончиком, а мы, по глупости нашей, с огурчиком. И еще там чего ученому гостю доктору-товарищу пожирнее, посочнее, вишь — тощий. Да ворочайся побыстрее, мяса больно много наела на колониальных харчах, эксплуататорша — «весь мир насилья», — добавил он опять, скашивая на Володю растерянные, измученные глаза. — Иди!

Дочь, поклонившись по-старинному, неслышно ушла. Маркелов достал из-за старого, обитого ковром, протертого кресла початую бутылку, жадно хлебнул из горлышка, спросил:

— Как же жить, скажи? Ушли сюда от царя-батюшки мои деды, учили меня на свой манер, спрашивали: «Рцы ми, брат, — кто умре, а не истле?» Бойко я отвечал: «Матерь божья, та умре, но не истле, а бысть жива взята на небо!» Еще спрашивали премудрость: «А какой, отрок, твари не было в ковчеге Ноевом?» Ответствовал: «Рыбы, понеже она и в воде может жити и дыхание чинити». Плохо ли? Учили еще, чтобы возвышался я над здешним людом, ибо иной приезжий — другой нации — может надо мной возвыситься и обобрать народишко здешний крепче меня. Учили родители мои меня клыки точить, ибо человек человеку — волк. А приезжая старой веры каноница бубнила о первых небесах, каковые есть: смирение, разумение, воздержание, милосердие, братолюбие, совет, любовь. Вот и вертись — как сочетать зубы эдакие с братолюбием, например? Как сочетать милосердие и науку, делать для здешнего туземца водку — себе дешевую, а ему круговращательную? Как сочетать любовь и родительскую науку темнить соболя — дымчить, чтобы цена ему была втридорога? С воздержанием совместно и с разумением учили, как какого нехристя, иноверца, ежели он заартачится, в тайге бесшумно кончить, — было такое. Учили, что нам все можно, поелику мы старой, праведной веры, и в геенне огненной нам не пещись. Знаем, кто копытцем крестится, а кто и щепотью, мы — трикариями осененные, мы — столпами веры окрещенные, зато для нас все и будет прощено. И научился я хорошо, хотя многим из учения брезговал, крови туземцев сам не проливал, тошно, но на покойных родителях моих та кровь — и немалая — лежит и вопиет. И оттого у меня нынче произошло в мозгах верчение. Есть такая болезнь?

— Не знаю, не слышал! — сказал Володя.

— Услышишь! — пообещал Маркелов.

Вошла с подносом в руках Пелагея. Егор Фомич взял бутылку, ловко об ладонь вышиб пробку из бутылки, зыркнул глазищами на дочь, но не прогнал ее, а велел сидеть и со смирением слушать.

— Тем паче в шелках! Однако слушай, товарищ доктор. Верчение и завирание, так?

Пелагея разлила коньяк в большие, зеленого стекла стаканы, поднесла Володе. Он пригубил, старик Маркелов выпил свой до дна, захрупал квашеным огурцом.

— Завирание! — повторил Егор Фомич. — Мыслишка: для чего, например, живет человек?

— Тем паче в шелках! Однако слушай, товарищ доктор. Верчение и завирание, так?

Пелагея разлила коньяк в большие, зеленого стекла стаканы, поднесла Володе. Он пригубил, старик Маркелов выпил свой до дна, захрупал квашеным огурцом.

— Завирание! — повторил Егор Фомич. — Мыслишка: для чего, например, живет человек?

Володю передернуло: показалось, что Маркелов дразнит его, глумится над ним, вытащив наружу спьяну его, Володины, мысли.

— Для капиталу? — спросил Егор Фомич. — Ну хорошо, повелось от дедов к нам. Только капитал зачем? Наследнице? Допустим! Но ежели она, дурища, в нем и толку не видит? Тогда как? Вот, допустим, зачал я чертить, то есть, по-вашему выражаясь, по газетам, происходит во мне разложение. Но для чего мне этому противиться, когда ни в чем ином нету никакого смысла? Ну, еще в банк переправлю некоторую деньгу, еще одного, двух, трех иноверцев, нехристей, ловко и даже со смехом обдую, а для чего? Непонятно и темно я говорю и несуразно, а только ты слушай, раз уж пришел…

— Я и слушаю.

— То-то. Ты, доктор, понимать должен, что есть и такие болезни, которые не в брюхе и не в грудях, а похлестче. Вот разберись-ко…

Он налил еще, выпил, утерся, заговорил твердо:

— Прожил до пакости, зачат бо в мерзости, в блуде, в нечистоте. Держаться не за что, стежку-дорожку утерял, слепну. Жена у меня, брат, дура, мяса много да сала, а человека не разглядишь. Пашку вот жалею, пропадет девка.

— Не надо, папаша! — попросила Пелагея.

— Не надо так не надо.

Маркелов ненадолго задумался, отхлебывая коньяк глотками. Володя молчал, знакомая лампа-молния без абажура резала глаза.

— Пирожка отведайте! — из глубины комнаты сказала Пелагея.

Володя взял пирога.

— Ее, да, жалею, — задумчиво повторил Маркелов. — А другое, прочее — наплевать. Самому осталось всего ничего, и года немалые, и стежку не отыскать. Я ведь корнями здешний, кхарский. Мое тут кладбище, мой склеп есть фамильный, у нас карактеры у всех были крепкие; склеп, из русского кирпича строенный, привезли за многие тысячи верст, чтобы упокоение свое было. От стариков инородцев и до последнего сопливого мальчонки мой знаменитый род знают здесь и боятся, Я уж вот как покротчал, а все же меня боятся. Боятся, понимаешь? А вот тебя знают — и не боятся. На многие сотни верст тоже знают — и не боятся нисколько. Ты родом русский, и я родом русский. Отчего такое, скажи?

Всхлипнув, опорожнив еще полстакана, зябко съежился, сказал:

— И подарки от меня не берут — боятся подарок взять, подвоха ждут. В доброту мою не верят. А я, может, и правда подобрел? А?

И зашептал с горечью и злобой:

— Убить хотели тогда шаманы — слышал, знаю. Ты дурак, за что жизнь свою ставишь? Я-то известно — золото. А ты? Какое такое у тебя жалованье превеликое? Какое тебе награждение выйдет за твою здешнюю каторгу? А? Я вот нынче, завтра, как захочу, в Калифорнию поеду али в Вечный город Рим, мне все дано. А тебе? И бабы у тебя, дурачка, нет, и водку не пьешь. И вот — тут которое время? Годы! Видел давеча своими глазами: шел ты на верх тропочкой, кинулась на тебя собака кусать, так баба, Саин-Белека женка, тую собаку колом отогнала. А я? Кто от меня собаку отгонит? Скажи, провещись, помоги, когда у человека верчение? Ответь мне, старику, ты, товарищ, для чего же живет человек?

— Для дела! — угрюмо и едва слышно произнес Володя.

— Ась?

— Для дела.

— Ну, а дело для чего? И разве я не делал? Разве я ручки сложа сидел? Да тебе, кутенку, и не снилось, какие мы крюки по тайге да по здешним гиблым болотам давали, какие мы ноченьки и где ночевали, какие волки нам хрипы драли, как здешние иноземцы по родителю моему, по папаше, как по медведю, жаканом били. Драка — разве не дело?

— Нет, не дело. Деньги вы делали, а не дело.

— Своекорыстие, значит?

— Своекорыстие.

— И нет мне спасения от того, как завертелся я?

— Вы у меня как у врача спрашиваете?

— Да отзинь ты с врачеванием своим, смешно мне про него слушать. Я у тебя как у русского человека спрашиваю…

— Мы с вами русские, но русские разные, — поднимая на Маркелова твердый взгляд, произнес Володя. — Я советский русский, а вы по национальности только, бывший русский, по кирпичному склепу, а не по человечности. Русский нынче — оно совсем другое, чем раньше, в нынешнего русского жаканом трудовой человек бить не станет. Поэтому-то вы боитесь, а я нет.

Маркелов, видимо, не слушал.

— Ладно, — сказал он неприязненно. — На кого кадят, тот и кланяется. Ты мне одно скажи: может, пожертвовать свое добро на больницу? Может, тогда стану я не хуже тебя, господин-товарищ?

— Оно не ваше — это добро. И жертвовать грабленое — глупо.

Егор Фомич не удивился, только подошел поближе, спросил:

— А прощать шаману Огу не глупо? Он тебя жаканом стрелять хотел, а нынче ты его кормишь? Удавить бы там же на суку да пятки сукину сыну подпалить над костром, вовек бы запомнили.

— Огу не виноват, — холодно сказал Володя, — виноваты вы.

— Опять я? Слышь, Пашка, и здесь я виноват. А? Ловок доктор, куда как ловок. Чем же я, друг мой сердечный, виноват?

— А вы и сами знаете: сотни лет…

— Ладно вздор-то нести, — прервал Маркелов. — Я за тебя постарался — написал кому надо чего надо, — засадят твоего шамана за хорошую решетку.

— Я не дам.

— Не дашь? — удивился Маркелов.

— Ни в коем случае не дам!

— По христианству?

— Христианство здесь ни при чем.

— Ну так и черт с тобой! Напоследок еще спрошу: какое это дело, чтобы для него жил человек?

— Любое полезное людям дело — вот и все, — по-прежнему угрюмо и даже зло произнес Устименко. — Любое.

— Люди — навоз!

— Тогда нечего нам с вами и время терять! — сказал, поднимаясь, Володя. — Только, думаю я, Егор Фомич, лишь очень плохой человек может утверждать, что люди — навоз.

— А я и есть нехороший! — с усмешкой ответил Маркелов.

И крикнул Володе вслед:

— Заходи когда поучить меня, серого.

— Не зайду! — сказал Володя. — Тяжело с вами. И бесполезно…

Они еще посмотрели друг на друга — Маркелов растерянно, а Володя спокойно и грустно.

На крыльце, под мозглым дождичком, дрожал приказчик.

— Что ж, скоро они? — шепотом спросил он Володю.

— Как это — скоро?

— Да ведь силушки нет. Дерутся до чрезвычайности, совсем обличье свое потеряли. Скончаться им в самое время нынче, невозможно даже это все вам, господин доктор, пересказать.

Володя зажег фонарь, зашагал к себе в больницу. Васенька Белов, лежа в чистой постели, сам вымытый, благостный, читал с восхищением какие-то сентиментальные стишата.

— А без вас Ош родила, — сказал он, — только недавно управились. Отличный мальчишка.

Умывшись, надев халат, Володя пошел к Ош. Та еще дремала, в родилке наводили чистоту, дед Абатай на корточках в коридоре, при свете горевших в печи дров, играл в шашки с больным охотником Кури. В четвертой палате застонал прооперированный нынче десятилетний мальчик Кхем. Володя посидел у него, посчитал пульс, потрогал — теплая ли нога. Нога была теплая, мальчик Кхем не должен теперь остаться инвалидом. Выходя из четвертой, он увидел Туш — со светящимися глазами, легкая тоненькая, она легко и быстро шла ему навстречу.

— Ну, так как же насчет Москвы? — спросил Володя. — Поедете, Туш?

— Нет, — глядя ему в лицо, радостно ответила она.

— Почему?

— Еще очень темная я, да, так, — сказала она. — Там смеяться станут. Потом поеду, позже. Когда вы скажете — поезжай, Туш, пора! Так, а, да?

Он не мог смотреть ей в глаза, так они светились и так бесконечно ласков и тепел был этот свет.

Черная смерть

Второй корпус заложили весной. В день закладки приехала еще одна докторша — немолодая, основательная, медлительная — Софья Ивановна. Прежде всего, и в очень категорической форме, новоприбывшая Солдатенкова потребовала убрать из больницы шамана Огу.

— Даже странно! — воскликнула Софья Ивановна, — Бывший священник, или, как он здесь называется, шаман, колет дрова для кухни. Я сама видела. Просто удивительно! И для палат колет дрова. Очень, очень странно!

— Но он же не камлает в больнице! — хмуро возразил Устименко. — И не шаман этот человек больше. У него ни бубна нет, ни жезла.

— Как странно! Служитель культа есть всегда служитель культа — с жезлом он или без жезла. И, кроме того, мне известно, что он осуществлял против вас теракт.

— Какой акт?

— Террористический акт. И вы проявили мягкотелость и интеллигентскую доброту, не отдав негодяя под суд. На вылазки классового врага надо отвечать крепко, понимаете?

— Он не классовый враг, а несчастный, заблудившийся человек, — сказал Володя жестко. — И не вам меня учить, вы тут несколько дней, а я…

Назад Дальше