Боцманская вдова завязала Варваре голубые банты, Степанов обул девочку в лакированные полуботинки, взял за руку и повел на свой корабль. День был ветреный, пыльный, жаркий, с воды веяло сыростью, он вел Варю в свой подлинный дом, к своим, истинно родным людям, и подбородок, изрезанный нынче во время бритья, вздрагивал. По дороге отец и дочь говорили друг с другом как взрослые. Варя ставила ноги носками чуть внутрь, удивлялась на чаек, на то, сколько «много» воды, какое «слишком» светлое небо. А он спрашивал ее, зачем она не слушает маму, зачем дерзкая, зачем грубая.
— Ай, ну что это ты! — сказала Варя. — Так хорошо все, а ты словно мама!
Ни дерзкой, ни грубой она не была. Она была независимой, внутренне свободной, очень доброй. Легенда о том, что Варвара дерзка, началась с первого ее школьного дня. На втором уроке маленькая Степанова поднялась, собрала аккуратно все свои книжки и тетрадки и пошла к двери. Учительница возмущенно окликнула Варю. Та ответила уже из-за порога:
— Я хочу кушать.
И ушла совсем из школы домой, маленькая, с косичкой, крепенькая, насупленная. «Евгений никогда бы этого не сделал!» — воскликнула Алевтина. И Евгений подтвердил, что все в этой истории чудовищно.
Потом Варя подарила свой новый фартучек соседской девочке, заявив, что у нее два фартука, а у соседки нет ни одного. И Женькин ремень, подарила дяде Саше, штукатуру, — у Женьки было много ремней, а дядя Саша подпоясывался веревкой. Варвару Валентина Андреевна выдрала. Девочка не заплакала, но к матери больше никогда не ласкалась.
«Сорванец девка!» — определили Варвару на корабле, и все полюбили ее. Черт знает как ее баловали и в кают-компании, и на полубаке, и на шканцах, где бы ни мелькала ее красная в горохах юбка. Никогда она не канючила, не ревела, не ныла, всегда с готовностью подчинялась, и всегда радостно-изумленным был взор ее широко открытых, сверкающих глаз…
Зимой Варвара училась в кронштадтской школе, и это тоже было счастливое для Степанова время. Вечерами они ходили вместе в кино, вдвоем ездили в Ленинград, в театр, с Вариными подругами он занимался десятичными дробями и вместе с ними решал задачи с цибиками и бассейнами. А потом Варвара сидела зa самоваром и разливала чай, Степанов же думал тщеславно и почти вслух: «Эка у меня дочка уродилась! Эка Варвара Степанова! Поищи еще такую на свете!»
К весне умерла старуха боцманша, и Степанову надо было идти в плавание. Весь корабль провожал Варю. Вся опухшая от слез, едва передвигая ноги, она закидывала свои тонкие руки за шеи всех краснофлотцев и командиров, мягкими детскими губами касалась грубых, обветренных щек и приглашала:
— Приезжай к нам, дядя Миша, у нас тоже река хорошая.
Или:
— Приезжай к нам, дядя Петя, честное пионерское, приезжай.
Или еще:
— Дядя Костя, ну приезжай же после демобилизации насовсем…
Зимой Степанов поехал к своей семье. В этот дом он вошел чужим человеком. Женька, лежа на диване, читал толстую книгу с картинками, на голове сына была сетка. В другой комнате так же сильно пахло духами, как в хате Нестора Махно. Валентина Андреевна была в театре, Варвара — у подруги. Женька потянулся, спросил:
— Ну, что нового, папа?
— Ничего особенного, — ответил Степанов. — А ты что читаешь?
— «Нива» за 1894 год, — сказал Евгений. — Скукотища!
— Зачем же ты читаешь, если скукотища?
— А чего делать?
Попозже пришла Валентина Андреевна, розовая, похорошевшая, в меховой шубе, сказала иронически:
— О, пожаловал, великий мореход! Какое счастье!
Теперь она научилась говорить ироническим тоном. Чай пили из какого-то особенного чайника, сыр был нарезан очень тонко, колбаса — совсем прозрачно, и никто не спросил у Родиона Мефодиевича, не хочет ли он пообедать, не подать ли ему с дороги, с мороза и устатку рюмку водки, не изжарить ли добрую яишню.
— Кстати, я тебе не писала об этом, — сказала жена, — ты ведь изволишь Варваре показывать все мои письма, но она стала совершенно невыносима. Вечно пропадает среди своих пионеров, поет грубые песни, на мои замечания не pea… реге… рео…
— Ты хочешь сказать: не реагирует? — спросил Степанов.
— Совершенно! — с раздражением произнесла Валентина. — И вообще она слишком, слишком советская.
Родион Мефодиевич нахмурился, на скулах его выступили красные пятна.
— Это как же понять?
— А очень просто!
— Объясни, если просто.
— Да ну, глупа как пробка! — раскачиваясь на стуле, сказал Евгений. — И мнит о себе слишком много.
Родион Мефодиевич вместо двух недель пробыл дома три дня. Все эти три дня он провел с Варварой, ходил с ней на каток, ходил к Устименкам — к тетке Аглае и Володе, ходил в театр и даже на сборе пионеротряда сделал доклад о советском военно-морском флоте. Варе доклад не очень понравился.
— Уж слишком популярно ты, пап, — сказала Варя. — У нас ребята и девочки развитые, им не надо все разжевывать.
Степанов багрово покраснел.
— Живешь, живешь, — со вздохом сказала Варвара, — а все тебя за ребенка считают.
И предложила:
— Знаешь что? Давай не пойдем домой ужинать, а вот тут есть столовая номер шесть, там такой винегрет чудесный! И котлеты тоже хорошие бывают…
Сметая с клеенки крошки и не глядя на отца, Варвара спросила:
— Ты когда первый раз влюбился, а, пап? Уже пожилым, да?
— Ну, не совсем, — замялся Степанов.
— А я знаю, что бывают ранние любви, и очень сильные! — отвернувшись, сказала Варя. — Да, да, очень сильные, кошмарно сильные.
Родион Мефодиевич растерянно улыбался. И эту, последнюю, от него отбирают. Ну нет, молода еще!
— Ты погоди влюбляться, — попросил он негромко. — Успеешь!
Но Варя не слышала его. Или не слушала.
Ночью он уехал.
Глава третья
Грибы
В воскресный августовский день Варвара, Володя и Володин друг Борька Губин поехали по грибы на станцию Горелищи. Вначале брали всякие, потом только боровики. День был серенький, теплый, с дождичком. Промокли, вернее — не промокли, а очень отсырели. Развели костер, напекли картошек. Володя рассказывал:
— Не выдумывать, не измышлять, а искать, что делает и несет с собою природа, — так утверждал Бэкон. Есть формула и покороче: природу побеждает тот, кто ей повинуется. Но согласитесь — на таком мышлении далеко не уедешь: здесь все умно, но и в высшей степени пассивно. С другой стороны…
Варвара, отвернувшись из вежливости, задремала. Почтительный Борька Губин вдруг зевнул с ревом, на добрые глаза его навернулись слезы. Володя обиделся и прыгнул на Губина: полетели листья, старые сосновые иглы, Губин ногой попал в тлеющий костер, завизжал. Проснулась Варвара. Мальчишки возились, взрывая прелую лесную землю, визжа от радости бытия, от того, что они сильные, молодые, здоровые.
— И я, — крикнула Варвара, — и я, и я! Куча мала, куча мала!
Она шлепнулась на них обоих сверху, и тотчас же всем троим стало неловко. У Вари глаза сделались растерянными.
— Дураки какие! — сказала она, едва не заплакав. Обдернула юбку, поджала ноги. Володя и Борька не глядели друг на друга.
— А ты не суйся! — погодя сказал Устименко. — Двое дерутся — третий не мешайся… Где мой ножик, Борька?
И они оба притворились, что ищут ножик.
Было так неловко, что Борис даже принялся напевать, но смешался и перешел на свои стихи:
— Ох, Борис, — сказал Устименко, — зачем ты это?
Потом пошли к станции. Дождик все еще моросил. Поскрипывали тяжелые корзины с грибами. Вечером усталые, разморенные и сердитые, все трое вышли к полотну железной дороги и увидели толпу. Возле самых рельсов, страшно корчась и хрипя, еще в сознании, лежал пастушонок лет четырнадцати. И шпалы, и рельсы, и железнодорожный балласт, политый жирным мазутом, — все было в крови. Отдельно от пастушонка лежала нога в портянке и старой калоше, поодаль выла старуха, угрюмо молчали крестьяне, не зная, что делать с мальчишкой. Неподалеку судорожно билась овца, тоже попавшая под поезд.
Володя протиснулся сквозь толпу, сорвал с себя рубашку, торопясь, серый от ужаса, стал неумело накладывать жгут на культю. Кто-то ему помогал — только позже он понял, что это была Варя. Крестьянин в дырявой соломенной шляпе услужливо подал Володе отрезанную ногу. Володя грозно чертыхнулся. Борька убежал на станцию. Минут через двадцать приехала дрезина с врачом и носилками.
— Кто наложил жгут? — спросил старенький железнодорожный врач.
Крестьянин в соломенной шляпе показал на Володю.
— Студент?
Володя промолчал.
— Пьяные все, черти! — пожаловался врач. — Престольный праздник нынче. Ну чего воешь? — крикнул он черной старухе. — Овцу жалко?
— Студент?
Володя промолчал.
— Пьяные все, черти! — пожаловался врач. — Престольный праздник нынче. Ну чего воешь? — крикнул он черной старухе. — Овцу жалко?
И, кивнув на дрезину, велел Володе.
— Садись!
В маленькой пристанционной больничке врач велел дать Володе халат и принялся вводить пастушонку противостолбнячную сыворотку. На мгновение Володе стало дурно. Как сквозь сон, слышал он ворчливый голос:
— Ну что ж, молодчага. Для первого курса недурно. Главное — хватка есть. Вы чего так побелели? Сестра, дайте ему понюхать нашатырного спирта. И пусть выйдет на воздух.
Возле больницы на скамейке сидели Варя с Борисом.
— Лукошко-то твое где? — спросил Боря.
Устименко пожал плечами. Его тошнило. «Не выйдет из меня врач! — думал он с тоской. — Никогда на выйдет!»
И обидно было, что пропало лукошко. Не жалко, черт с ними, с грибами, а как-то чуть-чуть стыдно.
Через два дня в областной газете Устименко прочитал заметку о скромном советском студенте, который, проявив находчивость и мужество, не говоря о знаниях, исчез, не назвав свою фамилию. В заключение была и мораль насчет того, что только в нашей стране возможны такие безымянные герои. Борька Губин рассказал эту историю всему классу, и когда Володя первого сентября вошел в свой десятый «Б», ему устроили настоящую овацию. А тетка Аглая вечером сказала:
— Ну, безымянный герой, рассказывай все по порядку. Мне интересно.
— Варька наябедничала?
— Допустим.
— Понимаешь, я купил «Курс военно-полевой хирургии».
— Ну?
— Там и прочитал. Но врач из меня не получится. Стыдно, а все-таки все завертелось…
— Вначале у всех вертится, — сказала тетка, блестящими глазами глядя на племянника. — Я, когда из прачек попала на рабфак, знаешь, как у меня все вертелось?
Варвара после этого случая на станции совсем присмирела и ни в чем не возражала Володе. Один только Евгений отнесся к происшествию иронически.
— А грибы-то белые слямзили? — спросил он нарочно поганым голосом. — Вот и сей «разумное, доброе, вечное»!
— Может быть, ты хочешь получить по роже? — осведомился Володя.
— Мальчишка! — строго сказал Евгений. — Вечно драться!
— Есть случаи, когда спорить бессмысленно, — ответил Володя. — Дать разa — и все!
— А суд? — благоразумно осведомился Евгений. — Ты думаешь, я бы не подал в суд в подобном случае? И влепили бы тебе, голубчику, исправительно-трудовые работы…
Володя с удивлением посмотрел на Женю. Но тот не шутил — безмятежный, в хорошо подогнанной гимнастерке юнг-штурм и с кожаной портупеей через плечо. Таких даже на плакатах изображают. «Может, верно, врезать ему?» — подумал Володя. Но внезапно соскучился, вздохнул и ушел.
«Отцы и дети»
Еще учась в школе, Володя зажил жизнью Института имени Сеченова. Борька Губин сказал ему, что при некоторых кафедрах мединститута существуют студенческие кружки, которые можно свободно посещать, и Устименко стал ходить к патологоанатому Ганичеву. Толстый, маленький, совершенно лысый профессор довольно быстро приметил длинношеего юношу с незнакомым лицом и, ничего у него не спрашивая, часто рассказывал словно ему одному. В школе у Володи все шло гладко, но учителя относились к нему настороженно, а некоторые неприязненно. На педсоветах его называли «вундеркиндом», а завуч Татьяна Ефимовна не раз заявляла в категорической форме, что Устименко Владимир — индивидуалист с нечетко выраженным миросозерцанием и что ничего хорошего она от этого самонадеянного юноши не ждет. Не все учителя были согласны с завучем, но спорить с ней — значило ссориться, а ссориться никому не хотелось. И чем дальше, чем больше Володя раздражал педагогов, раздражал молчаливой сосредоточенностью, перемежающейся ребяческими, шумными шалостями, раздражал отчужденной холодностью, раздражал той внутренней жизнью, которая шла в нем помимо школьных нормативов, раздражал тем, что он был «сам по себе» и вечно искал, вместо того чтобы пользоваться непоколебимыми истинами учебников.
«Медицина! — страстно думал по ночам Володя. — Скорее бы, скорее бы, там все точно, ясно, там единственное, настоящее!»
Но с недоброй улыбкой говорил Федор Владимирович Ганичев:
— Сто раз подумайте, прежде чем придете к нам. Гиппократ настоятельно рекомендовал врачу сохранять хороший вид, который был бы приятен больному, а ведь это, если вдуматься, не так-то просто! Не так просто для собственного самолюбия следовать и другому Гиппократову совету о том, что если врач приходит в замешательство, то он без страха должен призвать других врачей, которые уяснили бы ему состояние больного и необходимые в данном случае средства…
И советовал:
— Читайте Гете, дорогие друзья! Устами Мефистофеля произносятся весьма горькие истины, не утратившие значения и по сей день. Если кто из вас слушал оперу Гуно, то этого еще мало. Читайте и думайте, раздумывайте, ищите, выясняйте, хватит ли у каждого из вас сил для того, чтобы на практике не поддаться величайшему соблазну — бездумному несению служебных обязанностей…
По-немецки, тут же переводя, притопывал толстой ногой в ярко начищенном ботинке с болтающимся шнурком, читал:
Жестко и зло рассказывал он молодежи о цеховщине в истории медицины, о важных и глупых стариках, которые глушили мысль талантливого юноши только потому, что мысль вносила беспокойство, на память приводил текст присяги для тех, кто в давно прошедшие времена оканчивал знаменитый университет в Болонье.
— «Ты должен поклясться, — сердито блестя глазами, торжественно и даже надменно произносил Федор Владимирович, — должен поклясться, что будешь хранить то учение, которое публично проповедуется в Болонском университете и других знаменитых школах, согласно тем авторам, уже одобренным столькими столетиями, которые объясняются и излагаются университетскими докторами и самими профессорами. Именно Ты никогда не допустишь, чтобы пред тобой опровергали или уничижали Аристотеля, Галена, Гиппократа и других и их принципы и выводы…»
Вот, изволите ли видеть, что изобретено было и оформлено в виде клятвы-присяги; петля на шее науки. Петля! — комментировал Ганичев. — Ибо все свое, новое все непременно было связано с пересмотром чего-то ранее утвержденного, а пересмотр не только великих Аристотеля, Галена и Гиппократа, но и других — черт знает каких это других — вел к преподобному генералу инквизиции, а оттуда на костер. Естественно, что многие талантливые люди тех времен, вместо того чтобы дело делать, пользовались вовсю словами отца нашего Гиппократа: «Искусство долговечно, жизнь коротка, опыт опасен, рассуждения ненадежны!» Второй же путь избрал Джордано Бруно, непохожий на дорожки дипломированных тупиц своего времени. «Я академик несуществующей академии, — сказал про себя великий Бруно, — и нет у меня коллег среди преподобных отцов невежества!» Кончилось это, как вам известно трагически…
Этот толстый человек учил сомнениям, он заранее хотел избавить институт от аккуратных пятерочников-зубрил, от маменькиных дочек, от скучающих молодых людей, еще не определивших свои способности. Он учил вечным поискам, намекал на то, что никакие справочники врача, учебники и добротно записанные лекции не помогут будущим «Эскулаповым детям», как любил он выражаться, если они не будут непрестанно искать сами.
— Но ведь учебники все-таки никем не отменены? — спросил как-то Ганичева розовощекий, лупоглазый блондинчик-десятиклассник — Володин сосед Шервуд.
— Учебники бывают разные, — задумчиво ответил Ганичев. — Нам, например, в мое время рекомендовалось для успокоения страждущего, а также его близких и для поддержания чести медицины прописывать так называемые «безразличные» средства. Фармакология в мое время знакомила нас с огромным количеством средств, заведомо ничего не дающих. Согласно же учебникам учили целые поколения врачей ставить диагноз на основании того, какое средство помогает. Понятно? «Ex juvantibus».
— Странно! — сказал Шервуд.
— В древние же времена, — продолжал Ганичев, — лечили всем на свете: заговорами, астрологией, от подагры и ревматизма — печенью лягушки, болезни почек — изображением льва на золотом поле, желтуху — настоем чистотела, так как оный настой желтого цвета; считали также, что мозг изменяется в своем объеме сообразно с фазами луны, а морские приливы и отливы влияют на движение крови. Мольер совершенно справедливо заметил устами своего Веральда, что все великолепие такого искусства врачевания заключается в торжественной галиматье, в ученой болтовне, заменяющей смысл словами, а результаты — обещаниями.