Дело, которому ты служишь - Юрий Герман 9 стр.


Аудитория слушала завороженно. Евгений тщательно записывал насчет «дурацкого ветрила». Полунина он боялся и ненавидел, чувствуя, что Пров Яковлевич его презирает.

Володя сидел, склонив голову на руку, знал, что сейчас будет нечто интересное. И Полунин рассказывал:

— Повспоминаем Боткина, полезно. Кстати, читал он в Медико-хирургической академии в то же самое время, что и профессор ботаники — бывший садовник дворца великой княгини Елены Павловны — Мерклин. Сей высокопочтенный ученый читал буквально по бумаге и буквально следующее: «Растение состоит из клеточков, как каменная стена состоит из кирпичев». Но ведь он был садовником самой великой княгини, — почему же не сделать отсюда скачок в профессора? В эту же пору преподает талантливый человек Евстафий Иванович Богдановский, крутой мужчина и враг учения Листера. Операции делает он в сюртуке, а дабы не испачкать сукно, еще и в черном клеенчатом фартуке. Лигатуры висят на задвижке оконной рамы, и фельдшер по мере надобности мусолит для крепости каждую во рту, а передавая генералу, с почтительностью произносит: «Извольте проверенную, ваше превосходительство!» О карболке, сулеме и прочем нет и помину. И в ту же пору ярый поклонник Листера профессор Пелехин в порыве души так высоко вознесся, что сбрил в гигиенических целях не только бороду и усы, но даже брови.

Аудитория смеялась, Полунин раздраженно и обиженно говорил:

— Ничего смешного, товарищи будущие врачи, здесь нет. Путь науки трагичен. Пелехин верил, понимаете ли вы, верил и мучил себя и других своей верой в то, что именно так он будет спасать человеческие жизни. Я понимаю, товарищ Степанов, что вам Пелехин смешон, а я, и не стыжусь в этом признаться, плакал, когда узнал, как он себе, милый наш Пелехин, брови сбрил и таким чудищем не только домой пришел, но и в академию.

Порывшись в портфеле, Пров Яковлевич вытащил листок, помахал им, велел:

— Слушайте! Это профессор Снегирев на открытии первого в России съезда акушеров и гинекологов в речи произнес. В 1904 году дело было, не так уж, в сущности, и давно, в нашем веке.

И прочитал:

— «Не могу не вспомнить без ужаса, как по часу, по два, по три брюшная полость была открытой: больная, хирург и его ассистенты находились под непрерывным спреем (ну, спрей — это распылитель влаги, качали его, понятно, да?), спреем пятипроцентного раствора карболовой кислоты: и в полости рта у окружающих появлялся сладковатый вкус от карболовой кислоты, сухость слизистой, а в урине больной и окружающих врачей открывалось обильное количество карболовой кислоты. Мы отравлялись и отравляли больных, потому что верили (верили!), что мы этим отравляем заразу в организме больной и в окружающей атмосфере. Да будет прощено нам это увлечение! Еще ужаснее стало, когда карболовую кислоту сменила сулема. Мы мыли руки и губки раствором ее, мы теряли зубы, а больная — жизнь…»

Большое лицо Полунина сморщилось, он сказал, пряча листок в портфель:

— Так претворялось в жизнь поначалу великое учение Листера. Смешно? Нет, не смешно! Прекрасный русский хирург Алексей Алексеевич Троянов сам умер от нефрита, развившегося под воздействием карболовой кислоты. И это не смешно. А теперь вернемся к Боткину. Сергей Петрович Боткин, чудеснейший этот цветок, расцвел в трудную для науки пору. И все-таки он создал школу, могучее движение в медицине, и, несмотря на отсутствие ораторского дара, на лекциях его всегда бывало не менее четырехсот, а то и пятисот слушателей. В диагностике он стоял неизмеримо выше всех своих современников, умел слушать, думать, всесторонне оценивать заболевание больного и стратегически решать задачу. О силе его как диагноста свидетельствует множество фактов, о которых мы с вами беседовали, но вот вам еще один: привозят в клинику бабу средних лет. Из анамнеза ничего полезного узнать не доводится, сама же больная говорит, что дён восемь назад покушала щучной ушицы, после чего занемогла, перестала есть и свалилась. Ну-с, кашель, синюха на лице, конечности холодные, от пищи отказывается, дремлет. Опытными докторами болезнь определена как катаральное воспаление легких. И вот приходит Боткин, выслушивает, постукивает, задумывается и характерным своим московско-замоскворецким говорком доверительно сообщает: «Ищите завтра при вскрытии тела нарыв в заднем средостении, вблизи пищевода».

Представляете себе физиономии почтеннейших ординаторов, куратора и иных докторов — серьезных ученых, но, разумеется, не талантливых. А тут — гений!

Ну-с, вскрытие и заключение: «Гнойное воспаление стенки пищевода, прободение его с образованием нарыва в заднем средостении и гнилостное заражение крови».

Все стало понятно: рыбья кость, застряв в пищеводе, вызвала гнойный медиастенит со всеми последствиями.

Я произнес слово «гений» не случайно, товарищи студенты. Гений Сергея Петровича заключался в том, что он видел и слышал невидимое и неслышимое другими и умел выдвигать на первое место клинического анализа самое потаенное и главное страдание, умел отыскивать «гвоздь» болезни. Но объяснить многое из того, что чувствовал сам, не мог. Бывало, никто не улавливает никаких изменений в сердечной деятельности, а он утверждает: «Я слышу акцентик!» Попозже слышит он «шумок». И только когда болезнь подходила к трагическому своему финалу, другие профессора начинали слышать то, что утверждалось Сергеем Петровичем с самого начала. «Я вижу серовато-фиолетовый оттеночек покрова», — утверждал Боткин, прикладывая к своим очкам еще и пенсне. И он, со своим слабым зрением, действительно видел то, чего не видели другие. «Я ощущаю явственно бугорок!» — говорил он, когда никто еще ничего не ощутил. И поэтому авторитет Боткина был всегда и совершенно непререкаем…

Полунин помолчал, всматриваясь в напряженные лица студентов. И все понимали, что сейчас-то он скажет самое главное, то, ради чего в который раз вспоминается Сергей Петрович Боткин.

— Однако же в непререкаемости есть свой особый трагизм, и не для того, чтобы опорочить память великого доктора, я расскажу вам один маленький эпизодик, но для того, чтобы вы извлекли для себя, как для врачей будущих, соответствующий вывод. В том академическом году Боткин уделял особое внимание тифозным больным, и случилось так, что аптекарский ученик фигурировал перед студентами в качестве объекта клинического разбора, произведенного Боткиным. Больной выздоровел, но долгое время жаловался на головные боли. Тем не менее, так как головные боли не укладывались в предначертанную Сергеем Петровичем схему, аптекарский ученик был обозначен, и притом официально, симулянтом, не желающим подчиниться формуле директора клиники: «Здоров, к работе способен». И доктора, имеющие свое мнение, противное мнению Боткина, промолчали. Шестнадцатилетний же юноша умер, взял да и умер! Профессор Руднев по смерти аптекарского ученика сказал студентам уже в анатомическом театре: «Посмотрим же на трупе, что это за болезнь-симуляция, которая причиняет неожиданно смерть».

Юноша скончался от гнойника в мозгу.

Непререкаемость научного авторитета действительно гениального доктора привела к катастрофе в данном случае. Коллегиальность решения в трудном вопросе обязательна, будущие врачи, даже при наличии такого профессора, как Боткин. И если крупный деятель ошибается, вы обязаны своей честью против этой ошибки говорить.

Полунин помолчал, задумавшись, потом вдруг спросил:

— А что вы знаете о нашем современнике, ныне здравствующем профессоре Клодницком Николае Николаевиче и о его помощниках и учениках?

Аудитория молчала.

— Но вам известно, что Николай Николаевич — крупнейший наш эпидемиолог?

— Автор ряда научных работ! — сказал Миша Шервуд. — Известных работ.

— Если выдающийся профессор, то, по всей вероятности, автор ряда работ, — неприязненно улыбнулся Полунин. — Вы как всегда правы, Шервуд!

И не сразу заговорил опять:

— Я по странной ассоциации вспомнил — смерть, вскрытие. Так вот, если память мне не изменяет, друг и помощник профессора Клодницкого русский врач Деминский второго октября 1912 года впервые выделил культуру палочки чумы из спонтанно заболевшего суслика. Дело происходило в астраханском губернаторстве, где отмечен был ряд чумных вспышек. Ну-с, заразился Ипполит Александрович Деминский легочной формой чумы, сам произвел исследование своей мокроты и дал телеграмму Николаю Николаевичу в Джаныбек. Текст этой телеграммы вам, будущим врачам, рекомендую записать, для того, чтобы помнить ее наизусть…

И, размеренно шагая возле кафедры, Полунин продиктовал ровным, казалось, даже спокойным голосом:

— «Я заразился от сусликов легочной чумой. Приезжайте, возьмите добытые культуры. Записи все в порядке. Остальное все расскажет лаборатория. Труп мой вскройте как случай экспериментального заражения человека от сусликов. Прощайте. Деминский». Записали?

— Но вам известно, что Николай Николаевич — крупнейший наш эпидемиолог?

— Автор ряда научных работ! — сказал Миша Шервуд. — Известных работ.

— Если выдающийся профессор, то, по всей вероятности, автор ряда работ, — неприязненно улыбнулся Полунин. — Вы как всегда правы, Шервуд!

И не сразу заговорил опять:

— Я по странной ассоциации вспомнил — смерть, вскрытие. Так вот, если память мне не изменяет, друг и помощник профессора Клодницкого русский врач Деминский второго октября 1912 года впервые выделил культуру палочки чумы из спонтанно заболевшего суслика. Дело происходило в астраханском губернаторстве, где отмечен был ряд чумных вспышек. Ну-с, заразился Ипполит Александрович Деминский легочной формой чумы, сам произвел исследование своей мокроты и дал телеграмму Николаю Николаевичу в Джаныбек. Текст этой телеграммы вам, будущим врачам, рекомендую записать, для того, чтобы помнить ее наизусть…

И, размеренно шагая возле кафедры, Полунин продиктовал ровным, казалось, даже спокойным голосом:

— «Я заразился от сусликов легочной чумой. Приезжайте, возьмите добытые культуры. Записи все в порядке. Остальное все расскажет лаборатория. Труп мой вскройте как случай экспериментального заражения человека от сусликов. Прощайте. Деминский». Записали?

— Записали! — ответил Пыч.

И Огурцов повторил, словно эхо:

— Записали.

— Николай Николаевич, разумется, приехал, — продолжал Полунин, — приехал и выполнил последнюю волю покойного, вскрыл труп на кладбище, на ветру, сам подвергаясь опасности заражения. Вот у каких людей советую вам учиться.

Тихо было в аудитории, тихо и напряженно. А Полунин вновь возвращался к Боткину, но теперь по поводу чумы:

— Врач, молодые товарищи, никогда не должен попадаться в собственную схему, иначе, знаете ли, пребольшие неловкости случаются. Прекрасный наш доктор, чудо, умница, Сергей Петрович в конце восьмидесятых годов очень ждал чуму в Петербурге с Волги. Вошла оная чума в историю медицины под названием «Ветлянская». Так-то! В ожидании чумы Боткин все присматривался к опуханию лимфатических желез у своих больных и предположил, что количественное развитие этих опухолей есть патологическая основа для возможности занесения чумы в Петербург. Вот и попадись на эдакое подготовленное поле некий дворник Наум Прокофьев. Опухание желез всего тела, строжайшее наблюдение, изоляция и диагноз категорический в присутствии студентов: чума! Сам Боткин сказал: чума! Сам великий Боткин! И так как никто из сомневающихся (а такие были) и в данном случае не посмел возразить, то пошла кувырк-коллегия. Побежал из чиновного, бюрократического Петербурга этот самый Петербург. Помчались из царской столицы кареты, пошли переполненные поезда: воя от страха, поехали по своим вотчинам действительные тайные, статские, отставные генералы, дельцы и свитские — подальше от чумы! Так-то, товарищ Степанов!

Споры и раздоры

Евгений ни Ганичева, ни Полунина терпеть не мог. Он не понимал, о чем они говорят; на их лекциях лицо его выражало растерянность; на общекурсовом комсомольском собрании он даже пожаловался, что устал от негативных лекций, что ему нужны положительные знания, а не скептические усмешки по поводу великих завоеваний науки. Пыч — самый старый студент на курсе, уже седеющий, с проплешиной человек, молчаливый и всегда занятый, — вдруг вспылил и обрушился на Степанова со всей своей всесокрушающей, тяжелой силой. И все коммунисты и комсомольцы курса вслед за Пычем сомкнутым строем двинулись на Евгения. Он попросил слова для справки — ему не дали. Он попросил разрешения признать свои ошибки — тоже не дали. Но старик Пыч выступил во второй раз.

— Товарищи! — сказал он своим сорванным, кавалерийским голосом. — Товарищи! Профессора Ганичев и Полунин учат нас думать. Думать и задумываться! Да, нам трудно подвергать сомнениям простые истины учебников. Но ведь наступит время, когда каждый из нас останется один на один с больным, останется без помощи профессора, без клиники, просто вот так: изба, вот я — врач, а вот он — больной. И разве можно все к этому дню заучить? Но уметь думать, как медики, как врачи, можно выучиться. Понятна моя мысль?

Пыч говорил долго, и слушали его охотно и радостно. Всем было приятно, что любимец курса Пыч, Старик, которому таким трудом доставалось учение, понимает Ганичева и Полунина. А так как на свете нет ничего тайного, что не стало бы явным, то надо было думать, что и Полунин, и Ганичев узнали о курсовом собрании и о том, как горячо и страстно говорили о них студенты…

Полунин был крупнейшим в области терапевтом. Он преподавал в институте, руководил терапевтической клиникой, принимал в амбулатории при клинике. Огромный, пышущий с виду здоровьем, с засученными рукавами белого, щегольски подкрахмаленного халата, грубиян и насмешник со студентами, он был удивительно кротко жалостлив к истинно страдающим людям, необыкновенно терпелив с тяжелобольными и словно бы стыдился перед ними своего зычного баса, румянца, здоровья, несокрушимой силы. С необыкновенным тактом обходил он сложные стороны обследования больных, никогда не покушался на стыдливость, не притаскивал студентов болтливыми толпами, не мучил страдающих людей демонстрациями их недугов, хотя студенты все отлично понимали на том условном, особом языке, которым пользовался Пров Яковлевич в клинике.

Постепенно Володя стал замечать, что главным в жизни Полунина была клиника. Здесь он, не щадя своего времени, разбирал больного, стараясь как можно яснее и точнее растолковать студентам все отклонения данного организма от нормы, старался сгруппировать эти отклонения и наконец поставить диагноз. Густорыкающий его голос нерешительно, осторожно вначале словно бы искал, потом делался спокойнее, вопросительные «так?» исчезали, уступая место железной логике утверждений. Еще и еще Полунину мешали случайные, третьестепенные факты и наблюдения; он, сердясь, устранял и их, словно бы отпихивая своей широкой ладонью; потом огромными ручищами строил пирамиду, вершиной которой был диагноз.

— А? — спрашивал он вдруг победным шепотом, и студенты смотрели на него с восторгом, как на колдуна. — Думать надо, молодые товарищи, думать и стратегически решать задачу. В данную минуту мы определили расположение войск противника, его силы, его резервы. Чем же располагаем мы?

У Володи яростно колотилось сердце. То, что час назад было неясным, расплывалось, исчезало и таяло в огромном количестве симптомов, признаков, схожестей, — все это обретало контуры, ясную и законченную форму: болезнь была названа. И оказывалось, что болезнь эта вовсе не редкая и не редчайшая, а самая распространенная, та, с которой непременно и много раз придется иметь дело будущим медикам. Пров Яковлевич, кстати, не слишком злоупотреблял тем, что, к сожалению, еще любят демонстрировать своим студентам некоторые преподаватели: редчайшие заболевания и особые, сложнейшие формы этих «интереснейших» случаев не казались Полунину так уж необходимыми будущим молодым врачам.

— Не разберешься, молодой друг, — говаривал он, — вызовешь санитарный аэроплан, не при царе Горохе живем — при Советской власти. Альма матер должна научить тебя оказывать массовую помощь и быть врачом не узкой специальности, а врачом с кругозором, деятельным, толковым, энергичным доктором…

О, какое это было наслаждение — следить за ходом мысли Полунина, когда медленно и осторожно, словно слепой, постукивающий своей палкой, шел он от вопроса к вопросу, в то же время прощупывая селезенку и печень больного, разглядывая рентгенограммы, результаты лабораторных исследований, обращаясь к оружию из арсеналов патологии, анатомии, физиологии, шел навстречу всем темным местам, провалам, противоречиям, сопоставляя непонятное и превращая вдруг, мгновенно, хаос, бессмыслицу, вздор, взаимно исключающие симптомы в единое, стройное, законченное целое, в вершину своей пирамиды — в диагноз.

С трепетом почти священным, боясь за своего бога, входил Устименко с другими студентами в серое здание клинической прозекторской, на фронтоне которой были выбиты латинские слова: «Hie locus est ibi mors gaudet sucurrere vitam» («Здесь смерть помогает жизни»). Больной, безнадежность состояния которого месяц назад определил Пров Яковлевич, умер. Отчего же он умер? Сейчас об этом должен был сказать Ганичев — последний и совершенно неподкупный судья.

Огромный Полунин сел неподалеку от секционного стола, служитель дядя Саша, как звали его студенты, начал вскрытие. Ганичев монотонным голосом (в прозекторской он никогда не шутил и не позволял этого никому) объяснял студентам то, чего они не понимали. И странно, и страшно, и, как это ни дико, радостно было слышать, что Полунин еще тогда, месяц тому назад, во всем был абсолютно прав, все невидимое видели его глаза, глаза человека, вооруженного рентгеновским аппаратом, лабораторными исследованиями, глаза стратега. Больной умер. Наука еще не научилась бороться с этой болезнью в этой стадии. Но наука проникла в недоступные еще так недавно области. И наука могла спасти погибшего больного, если бы сам он обратился к этой науке раньше, хоть немного раньше…

Назад Дальше