Казалось бы — ну и потерпи… А если три года сам с собою обходиться не можешь — ну, договорись по-товарищески с какой-нибудь активисткой, такой же идеологически командированной, своди ее за это разок в распределитель для руководства…
Так нет же. Приглядел муж Любови Ивановны (не будем называть его имя, недостойно повел себя товарищ, но зачем же имя упоминать, компрометировать комсомол), да, приглядел совершенно мещанских взглядов, но чрезвычайно фигуристую нарядчицу, настолько фигуристую, что про сложение ее говорили: «с тендером». Приехала она на стройку века исключительно за длинным рублем, без всякой романтической мечты.
И сошелся с нею секретарь комитета комсомола, да как! Так, что дама уехала к себе в нечерноземную деревню рожать, откуда прислала любовнику вот какое письмо: «А если уволют тебя из твоей сраной партии за развод то все равно приезжай в нашем совхозе тебя тут же замдиректором сделают здесь хоть с судимостью только бы мужик…»
И это ж надо — решил работник идеологического фронта разводиться! Совсем потерял не только моральный облик, но и просто рассудок. По партийной линии в лучшем случае строгий в учетную, карьера кончилась или, во всяком случае, надолго затормозилась. Деревня. А там жена «с тендером», дом без удобств, в сапогах ходить круглый год по навозу и глине. В сельском же хозяйстве отставание общеизвестно, это одна из проблем социализма на его нынешнем этапе…
Однако куда ж деваться? Под Орлом вот-вот рожать будут, к «тендеру» по ночам тянет невыносимо, разводиться надо, квартира останется Любке… А ведь хотел с этой дурой, с Любкой, еще когда она в массовиках-затейниках Дворца культуры ошивалась, ребеночка завести! Так она все откладывала — устрой меня в управление культуры, давай на машину собирать, в Венгрию съездим, спальню надо заменить югославскую на арабскую… Заменили, мать бы ее, идиотку! Упустила мужика.
И поспешил жене Любе написать про все обстоятельства и тут же предложил немедленный развод — ну точно с ума сошел.
В общем, оказались Любовь Ивановна и Сергей Григорьевич по разным причинам в почти одинаковом семейном положении, что подогревало их поначалу чисто эротические отношения, подогревало-подогревало, да и превратило в настоящую не только страстную, но и нежную любовь. Хотя иногда в профессоре Кузнецове просыпалась брезгливость, когда он вспоминал своего комсомольского предшественника, но тут же и проходила — в молодости-то не среди таких ли крутился и сам, мало с ними было выпито, мало ли тогда общих девушек было?
И — в этой истории все проявляют отсутствие рассудка и избыток чувств взял да и позвонил, эскузе муа, аппеле а телефон мадам Ольга… Давай разводиться.
Мадам немедленно примчалась на родину — развод и потеря, в лучшем случае — дележ квартиры ее никак не устраивали. Да и денег у нее своих, посреднических, тогда еще не было, и французский родственник еще недвижимость ей не оставил… Так что без мужа с профессорским доходом все ее поездки кончились бы.
Ольга взялась восстанавливать отношения не самым удачным вообще-то способом — давила на совесть. В любом другом случае это только ускорило бы развязку, нежелательную для нее: если уж на мужчину давить, то через неожиданное воскрешение любви. Мужчины бессовестны и глупы — от укоров приходят в бешенство, даже будучи очевидно виноватыми, а в любовь верят всегда — как же их можно не любить… Но Ольга Георгиевна Шаповалова за долгие и несчастливые годы замужества прекрасно узнала Сергея Григорьевича Кузнецова — мужчину не совсем типичного. Услышав, что он бросает жену на одинокую и бедную старость, он самым обычным образом смутился. С барачных времен бедность была для него страшнейшим, что есть в жизни, и даже болезней — во всяком случае, тогда, когда происходили эти мучительные, со слезами, разговоры супругов Кузнецовых, — даже болезней он боялся меньше, чем бедности. Соответственно, грядущая бедность женщины, с которой он прожил — пусть несчастливо, но прожил — двадцать лет, его испугала и поколебала решимость уйти туда, где каждую ночь было счастье…
Тут как раз Ольга мельком заметила, что ее, скорей всего, ждет и бездомность, поскольку «советская сука» (так она обозначала Любу, персона которой, конечно, всплыла по ходу разговора) обязательно отберет эту квартиру. Он усмехнулся и опрометчиво возразил: «Да у нее своя в сто раз лучше…» Последовали рыдания, перемежавшиеся ругательствами, из которых вытекало, что все равно отберет. Сергей было попытался напомнить, что существует и он, который никогда не позволит обобрать свою жену, даже бывшую… Но не договорил, поняв, что ведь может позволить. В той, райкомовской квартире, если бывший муж не оттягает, придется жить, а эту надо бы сдавать или поменять на меньшую с большой доплатой, как делают, например, многие отъезжанты… Поскольку за громкую аморалку Любу из культуры попрут точно, а его из института — не наверняка, но возможно. Нравы в институте были, как уже сказано, не то чтобы пуританские, скорее наоборот. Но общественное мнение выражалось всем известными словами упомянутого директора, академика, Нобелевского лауреата, гения и все еще неутомимого ходока: «Ты дери хоть Гея, хоть Люссака, хоть обоих, но чтобы персоналок у меня в заведении не было!» Поднимет Любкин комсомолец скандал из-за квартиры — и предложат уйти Сергею Григорьевичу мирно, чтобы не нагнетать ситуацию. В областной пед — хорошо, если место найдется и возьмут. Не такая он мировая величина, чтобы все ему прощалось и кафедры за него дрались… С деньгами возникнут проблемы. И, значит, он, Кузнецов, будет вынужден выбирать между своей нищетой и Ольгиной, и, значит, Ольга вообще кругом права.
Он буркнул, что должен пройтись, чтобы успокоиться, выбежал на улицу, вскочил в машину, тогда еще «Волгу», и поехал туда, в пригород, в ту квартиру, где еще прошлой ночью испытывал блаженство, какого не испытывал никогда и ни с кем, а уж с Ольгой — и говорить нечего…
Он ехал прощаться с любовью Любовью.
И всю дорогу повторял это ставшее родным имя.
И думал: «Я предал Ольгу, за это она заставляет меня предавать других женщин, и в результате я предаю всех, итак, тройным интегрированием мы получаем результат…» Тут он замечал, что мысли его путаются и что он едва не съехал на встречную…
А в это же самое время, как в кино, события развивались и в орловской деревне, и на стройке века, и там, куда Кузнецов сейчас ехал, — в огромной райкомовской квартире.
Примерно за две недели до того, как Сергей Григорьевич Кузнецов, нарушая все правила движения, помчался отказываться от своего счастья, в селе под Орлом беременная, на сносях женщина, сидя за кривоватым столом на местной почте, писала письмо на обороте телеграфного бланка — другой пригодной для письма бумаги здесь не водилось: «…и можешь оставаться со своей партией говняной и со своей проблядью если ты в своем дите сомневаешься а вот есть которые не сомневаются и готовы с чужим взять за любовь и мы с Коленькой решили сразу после родов записаться и ребятенка записать на Колю а ты сиди если обосрался и не чирикай мне про любовь и алименты мои возьми себе с твоей сосалкой у начальства все равно их от тебя не дождешься…»
Грубо и нескладно, но понять можно.
Письмо это примерно через неделю читал на очень Дальнем Востоке нашей страны комсомольский секретарь. И, читая, чувствовал, что все это уже не важно, все кончилось, и очень хорошо, что кончилось, и жизнь снова наладится. В следующем месяце будет большая премия, и он возьмет по дубленке — хотя бы монгольской — себе и Любане, а через года полтора все вообще забудется, и они снова заживут по-человечески с любимой женой, которую едва не потерял из-за деревенской дуры с «тендером»…
С тендером.
И уже, чтобы навсегда отвлечься от этого проклятого тендера, заказывал по телефону из вагончика комитета комсомола через Челябинск Москву, а через Москву — область, да, частная квартира… Люба! Любочка, прости…
А еще через неделю, все обдумав и оплакав, Любовь Ивановна приколола свой любимый черный бант к волосам — на этот раз как бы траур, натянула верные джинсы и куртку-варенку поверх шелковой блузки и поехала первой же после дневного перерыва электричкой в Москву — объясняться с Сереньким. «Ну, Серенький, любимый, единственный мой, он же меня и из квартиры выгонит, и на работе гадить будет. Ты представь: его эта навозница бортанула, так он же злой будет как собака, и на нас выместит… Он и тебе устроит по партийной линии… Как ты не член? Как это?! Ну, все равно — не даст он житья. Сходись с этой твоей барыней снова, и будет все, как раньше. Что мы с тобой, места не найдем? Серенький, ну, Серенький…»
Все это она бесконечно повторяла про себя и даже тихонько вслух, не обращая внимания на пассажиров электрички.
А еще через неделю, все обдумав и оплакав, Любовь Ивановна приколола свой любимый черный бант к волосам — на этот раз как бы траур, натянула верные джинсы и куртку-варенку поверх шелковой блузки и поехала первой же после дневного перерыва электричкой в Москву — объясняться с Сереньким. «Ну, Серенький, любимый, единственный мой, он же меня и из квартиры выгонит, и на работе гадить будет. Ты представь: его эта навозница бортанула, так он же злой будет как собака, и на нас выместит… Он и тебе устроит по партийной линии… Как ты не член? Как это?! Ну, все равно — не даст он житья. Сходись с этой твоей барыней снова, и будет все, как раньше. Что мы с тобой, места не найдем? Серенький, ну, Серенький…»
Все это она бесконечно повторяла про себя и даже тихонько вслух, не обращая внимания на пассажиров электрички.
А электричка тем временем пролетела мимо «Волги» Кузнецова, стоявшей перед шлагбаумом у переезда в сторону области, и они разминулись, как бывает только в плохом кино и в жизни.
Сергей Григорьевич весь день проболтался вокруг ее дома, стараясь не привлекать внимания соседей, но все равно, естественно, привлекая — о романе профессора Кузнецова и Любки-давалки райисполкомовской в поселке знали все. Не дождавшись, он уже поздним вечером вернулся в московскую квартиру, пнул дверь в комнату Ольги — почему-то на этот раз не запертую — и объявил: «Все кончено, забудь и возвращайся, хватит в парижских приживалках отираться». Ольга уже не зарыдала, а тихо заплакала — нашла единственно правильную интонацию для такой сцены. Кузнецов пошел в кабинет, достал из стола кстати сохранившуюся бутылку дареного кем-то из аспирантов виски и, скрутив ей голову, стал глотать из горла…
Любовь Ивановна провела часа четыре в пельменной напротив московского подъезда, возле которого никогда прежде не бывала, но нашла по описанию. Здесь она достала из сумочки предусмотрительно запасенную чекушку дагестанского коньяку, вылила всю в стакан от компота, выпила залпом и заела стылыми пельменями, отлепляя по одной от комка. Через часа полтора, не спуская глаз с подъезда, сходила за еще одной стограммовой. Повторила под мраморным столом пельменной операцию тайного употребления спиртных напитков. Подождала еще два часа… Но Сергей так и не появился.
Тогда она бегом, чтобы не упустить, если что, кинулась к ряду будок, из которых в одной телефон все же оказался исправным, и позвонила. Женщина с той стороны ответила мягко, как бы с улыбкой: «Алле, прошу вас, я слушаю…» И, послушав молчание, повторила на всякий случай то же самое по-французски — мало ли что бывает с международной связью.
Любовь Ивановна, наплевав на возможное вмешательство милиции или граждан, швырнула тяже-лую, бронированную от хулиганов телефонную трубку в стенку кабины и вернулась на вокзал. В электричке заснула, едва не проехала свою станцию, — а какие-то мерзкие пацаны уже подбирались к спящей… В гастрономе на площади купила полноразмерную пол-литру…
Утром не могла встать, провалялась весь день.
Так все и кончилось. Мужа после стройки века — конца ей не было видно, что ж, человеку всю жизнь без семьи в вагончике жить? — заслуженно направили в партшколу. И потом он за пару лет сделал такую карьеру, что Люба и сама не заметила, как исчезла райкомовская квартира в поселке и появилась цековская в новостройке совершенно улучшенной планировки…
А еще лет через десять Сергей Григорьевич встретил знакомую комсомольскую фамилию — вспомнил не сразу — в газете. Банкир такой-то с супругой устроили большой загородный прием в честь прибытия такой-то международной звезды современного искусства. Если б не черный бант в волосах, Кузнецов и не узнал бы Любу на фотографии…
А с Ольгой все пошло своим чередом, ничто хорошее не возвратилось, и теперь m-me Chapoval-Kuznetzoff живет себе где-то там, трудно даже представить где. А профессор Кузнецов С.Г. валяется в пятой градской больнице, во второй кардиологии с инфарктом миокарда и установленными бесплатно, как заслуженному пенсионеру и деятелю науки, тремя стентами, — а вообще-то такая операция не то шесть тысяч стоит, не то девять… Долларов.
— Вот, Петр Иваныч, какая история… любовь побеждает смерть, говорите? Нет, товарищи, жадность-то посильней любви оказалась, — закончил Сергей Григорьевич свой рассказ и открыл глаза.
В палате никого не было, и соседняя кровать была пуста, даже свернутый матрас убрали.
Глава двенадцатая
Продолжение жизни без особых сюрпризов
Тут дверь открылась и вошел полковник Михайлов П.И. в вельветовых пыльных тапках, тренировочных брюках с лампасами и клетчатой рубахе — как положено больному. В руках у него были две тарелки. На одной косовато стоял стакан с бежевым кофейным напитком и лежали два куска белого крупнопористого хлеба с куском сливочного масла на верхнем. На другой застывала гречневая каша-продел и котлета обычного розовато-серого цвета, который что в детсаде, что в реанимации — один и тот же по всей стране.
Полковник, стараясь ничего не уронить с тарелок, сильно брыкнул назад вельветовой тапкой, довольно ловко захлопнув палатную дверь. Тарелки он поставил на тумбочку рядом с кроватью Кузнецова, вытащил из кармана тренировочных брюк завернутую в бумажные салфетки алюминиевую ложку и положил ее на тумбочку тоже.
— Вот, — сказал он, — в реанимацию всегда всё уже холодное приносят, а я тебе, Серега, вырвал в первых рядах. Сам-то я теперь в шестой палате, в неврологии у выздоравливающих…
Не обращая внимания на трубки и провода, Сергей Григорьевич сел, подмостив под поясницу тощую подушку, и принялся есть с небывалым аппетитом, вполне обходясь, кстати, без вилки и ножа — одной перекрученной алюминиевой ложкой.
— Видишь, Сергей Григорьевич, — удовлетворенно констатировал полковник, обращаясь уже в партийной манере по имени-отчеству, но на «ты», — важнейшие навыки привила нам родная Советская армия, которую теперь мы хулим, как Иваны, не помнящие родства. К примеру взять: вот нас на всю жизнь научили есть любые блюда2 исключительно ложкой, абсолютно не нуждаясь в прочей сервировке. Ну, правда, seafood в определенных ситуациях создает проблемы…
— Я в армии не служил, — грубо перебил Кузнецов, не став углубляться в истоки своей привычки к барачному столовому серебру — алюминию с перекрученными винтом черенками.
— И правильно! — нисколько не обиделся на резкий тон Петр Иваныч. — Армия — великая школа, которую кончать надо заочно. Кто в армии служил, тот в цирке не смеется. Спасибо армии родной, два года гавкнули пиз…
Тут он осекся, потому что в палату вошла медсестра — кажется, та самая, которая привиделась Сергею Григорьевичу, когда он умирал от острой сердечной недостаточности, а она вдруг назвала его «миленьким-любименьким». Безусловно, привиделось тогда и послышалось…
Между тем видение медсестры поправило слегка выбивающиеся из-под форменной шапочки волосы, старомодно окрашенные пестрыми «перьями», и, слегка выпучив для строгости круглые, вишневого оттенка глаза, гаркнула на полковника таким голосом, который уж точно должен был напомнить милые его душе армейские годы.
— Вы, больной, из неврологии? Так и давайте в свою неврологию! Быстро!!! У нас в больнице межотделенческий карантин, а вы тяжелому кардиологическому вон с первого стола еду принесли… Быстро, быстро! И тарелки свои…
Полковник Михайлов, который, заметьте, в течение всего нашего рассказа проявляет исключительно мягкий нрав и покладистость, вскочил, по старой военной шутке прикрыл левой ладошкой голову, а правую поднес к левой, как бы беря под козырек, и тут же действительно исчез вместе со всей посудой. Правда, при этом в палате прошелестело еле слышное «стерва», но уж это простительно — кто бы, спрашивается, удержался?
А призрачная медсестра достала из неведомо откуда взявшегося пластикового пакета все, что приносят любящие жены в больницы тяжело заболевшим мужьям, будто фрукты и салаты могут одолеть судьбу…
Тут были апельсины и полные витаминов зеленые яблоки, плод авокадо, невкусный, но, говорят, полезный, лилово-багровый гранат, диетические сухарики в хрустящей бумаге и полулитровая, запотевшая от внутреннего тепла банка со свежим пюре и маленькими тефтелями из очевидно вручную, на домашней кухне смолотого телячьего фарша. Пакетики зеленого чая рассыпались между более солидными припасами…
— Ляжьте, Сергей Григорьевич, — ласково сказала представительница младшего призрачного медперсонала, — то есть лягте, извиняюсь, вам никак нельзя сидеть…
Кузнецов покорно сполз вдоль своего ложа, сминая подушку. Медицинская фея поправила постель, накрыла больного простыней до пояса и сама села на край кровати.