Непочетник - Сергей Семенов


Сергей Терентьевич Семенов


Непочетник

Июльское солнце только что поднялось из-за леса и ярким светом облило просыпавшуюся природу. Золотые лучи его весело заиграли разноцветными переливами на каплях росы, покрывавших густую низкую траву и темно-зеленые листья черемух и рябин, которые росли по улице деревни Хапаловой. В окнах же изб деревни эти лучи начали переливаться какими-то огненными клубками, так что при одном взгляде на них резало глаза. От света лучей даже дым, выходивший из печных труб, изменил свой сероватый цвет и стал казаться нежно-розовым.

Утро начиналось прекрасное. Это чувствовали и птички, весело щебетавшие в утреннем воздухе, и куры, с громким кудахтаньем выползавшие со дворов на улицу целыми кучами. Чувствовали это и люди, только что проснувшиеся и выходившие из изб с измятыми, заспанными лицами. Это было видно по тому, что только стоило им показаться на улицу и увидеть солнечный свет, как лица их разглаживались, сон отлетал прочь, и взгляды всех мгновенно делались добрыми и веселыми.

Но люди на улице оставались недолго, -- вскинув на плечи по косе, они пестрою толпой побрели вон из деревни, на покос. Вскоре деревня опустела; в избах остались только стряпухи да ребятишки, да на улице торчали два человека: Левоныч, сторож при волостном правлении, и один из хапаловских стариков, по причине своей дряхлости не принимавший участия в работах. Они сидели на крыльце правления и тоже любовались красотой утра, изредка перекидывались словами.

– - Утречко-то, утречко-то каково, -- говорил с легким вздохом старик, -- сердце радуется!

– - Это верно, утро славное! -- молвил Левоныч, набивая трубочку.

– - Благодать! -- сказал старик и, втянувши в себя струю свежего воздуха, замолчал.

Левоныч тоже замолчал; он закурил трубочку и стал затягиваться ею, изредка сплевывая сквозь зубы.

Прошло несколько времени. Старик и Левоныч досыта налюбовались красотой утра, и старик уже хотел подняться с места и идти к своему двору, как к крыльцу подошла еще одна душа. Это была невысокого роста пожилая баба в черном понитке и с палкой в руках. Видимо, она была из другой деревни. Низко поклонившись Левонычу с стариком, она проговорила:

– - Здорово, родимые, с добрым утром!

– - Спасибо… Откудова ты? -- спросил Левоныч.

– - Из Пятлова.

– - А куда путь держишь?

– - Да в контору. Есть тут кто из начальства-то?

– - Никого нет: старшина не приезжал еще, а писарь спит.

– - О! Что ж он так долго нежится? -- сказала баба, входя на крыльцо и усаживаясь рядом с Левонычем и стариком.

– - Что ж ему не нежиться: постель мягкая, катайся да блох корми, -- заметил Левоныч.

– - Только что, -- проговорила баба и вздохнула.

– - А тебе на что начальство-то? -- спросил ее старик.

– - Да жалобу хочу принести, повестку взять, -- сказала баба.

– - На кого ж такое?

– - На кого ж, -- и баба опять вздохнула, -- знамо, в нынешние года на соседа или еще кого вперед жаловаться не пойдешь, а скорей на своего кровного… На сынка родного подать жалобу хочу.

– - Вот как… Что ж он у тебя, пьяница, что ли?

– - Нет, этого нельзя сказать, не пьет.

– - Знать, так дурашлив?

– - И этого не скажу, парень умный, грамотей, в училищу когда ходил, похвальный лист получил, и теперь писать, читать первый из деревни; одно нехорошо: не оказывает мне никакого почтенья, -- грубит, грубит, да все тут, просто совсем от рук отбился.

– - Из ученых-то все такие выходят, -- сказал старик, -- не твой первый, не твой и последний.

– - А один он у тебя? -- спросил Левоныч.

– - Один как перст. Ведь то-то и горе-то, что одно дитя, и то незадашное вышло. Ведь вы поглядели бы, как я его растила-то, как берегла да лелеяла. Вдова ведь я, с семи лет он на моей шее остался, а я его ведь выходила, хозяйство сберегла и его вырастила, справила как следует, женила и в голове не держала, что он непочетником-то выйдет, а он вот вышел, да еще каким…

– - А ты видишь, что он незадашный, не хлопотала бы так о нем, не женила. Зачем было и тратиться на такого грубияна? -- сказал старик.

– - Да он до женитьбы-то совсем не таким был, я от него полслова худого тогда не слыхала, а как женился, так и переменился.

– - Знать, жена хороша попала? -- молвил Левоныч.

– - Хороша, расхватило бы ее приткой! Она-то всему делу и есть затейница, из-за нее весь сыр-бор-то и загорелся.

– - Как же это так? -- спросил старик.

– - А так: я говорю, он у меня холостым-то смиренник был; за все время, как я его растила-то, он так вьюном и вился вокруг меня: пойдет ли он куда, сделать ли что задумает, все-то он меня спросит, во всем посоветуется, а как женился, так это словно его чем отрезало от меня, словно черная кошка между нами пробежала. Не то что советоваться в чем, а попросту говорить и то редко стал.

– - Как же это, сразу после свадьбы началось? -- спросил Левоныч.

– - Нет, не сразу, -- молвила старуха, -- а спустя немного, только что вскоре. Женила-то я его, стало быть, на красную горку, а с покоса уж у нас неприятности пошли. Первые-то дни после свадьбы все по-хорошему шло. Парень в поле работал, молодуха около двора: то усадьбу разгребала, то дрова рубила, -- знаете, что весной по крестьянству у двора нужно делать бывает. Принялась молодуха за все хорошо; чтобы понекаться или пролукавить, -- грех сказать, -- и не пыталась. И ко мне ласкова на первых порах была. А на Николку-то, кажись это, наглядеться не могла: идет ли он с поля или из лесу идет, она так и бросается к нему навстречу, ну, и он с ней ласково обходился, так ласково, что я, кажись, сроду не видала, кто бы в крестьянстве так с женами обходился… И чем дальше, тем он умильнее на нее глядел. Пришло время к покосу, начинается самая горячая пора, а мои молодые и не чуют этого, посмеиваются меж собой да воркуют, словно голубки, а меня-то словно и не замечают, словно меня нет около них. Дальше да больше, и мне, глядя на них, индо досадно стало: что это они, думаю, никак меня-то ни во что не считают? Хороши детки! Особливо, думаю, Николка-то: пуда соли с женой не успел съесть, а уж от матери-то совсем откачнулся, прилепился к одной жене, да и ладно. Нет, думаю, это не порядки. Ты жену-то люби, да и мать-то почитай -- она тебе кормилица. И надумала я попытать, насколь вправду он к жене прилепился: дороже матери ее считает или нет? Думала-думала я, как лучше это сделать, и выдумала вот как.

В покос, сами знаете, пора какая: все встают рано, а стряпухи раньше того, -- нужно скорее коров подоить, печку топить, завтрак готовить. Вот в одно утро и порешила я Федосью поднять себе на подмогу; разбудила ее и послала коров доить да творогу к завтраку наводить. Сделала она это и потом уж на покос пошла. Подняла я ее и на другой день и на третий. На третий день к вечеру вернулся мой парень с луга сердитый такой, сели ужинать, он и говорит:

"Ты бы, матушка, погодила Федосью по утрам-то рано будить, дала бы выспаться; у нас семья небольшая, завтракать-то и одной не трудно приготовить, а ей не доспамши-то тяжело весь день на лугу ворочать".

Как услыхала я это, так меня и взорвало. Так и есть, думаю, жену больше меня жалеет, забыл все мои попечения-то, уж ни во что стал считать. Хорошо!.. Так и надо!.. И такое меня горе взяло, опостылело мне все, и сын и молодуха. Словно они вороги какие моему сердцу сделались. Послушалась я сына, не стала себе на помогу по утрам молодуху поднимать, зато не стала и заботиться об них: бывало, к завтраку-то того и этого приготовишь, а тут что попадется, то и сунешь.

И это сынку не понравилось. "Что ж ты, -- говорит, -- ехидничаешь; ты делай по порядку, а так будешь делать, хорошего мало будет".

"Я, говорю, не ехидничаю, а делаю как следует". "По-твоему, говорит, так следует, а по-нашему не так". "Мало что, говорю, по-вашему-то нехорошо, да вы мне не указ; моя воля, что хочу, то и творю".

"А коли так будет, то добра нечего ждать".

"Что будет".

С этого и пошло. Сынок мой стал на меня волком глядеть: придет ли с работы, за стол ли сядет -- все молча; с женой и то и се, а на меня точно бык косырится. Еще пуще меня зло разобрало, -- постой, думаю, если на то пошло, посмотрим, кто кого допечет скорее: ты на меня волком, а я на тебя медведем.

Пришло жнитво, нужно жать идти, а я взяла да и не пошла. "Идите, говорю, попрыгайте там одни, а я на лавке полежу, мое дело немолодое, будет с меня, поработала на свой век".

Ни слова не сказали мои молодые, пошли одни; пожали день-другой, от других не отстают и друг с дружкой веселые такие, только на меня глядят-хмурятся: я что ни заговорю, а они мне либо "да", либо "нет", -- видно, что сердятся. Еще пуще меня зло разобрало: какую, думаю, праву они имеют сердиться на мать, разве можно это, да я им на это, кажись, вот что сделаю.

Стала поджидать я такого случая, при котором придраться бы можно, отчитать их как следует. Отошло это жнитво; в одно утро Николка и говорит:

"Люди картошку роют, попробовать бы и нам сварить, -- чай, поспела".

Ни слова я не сказала и картошки рыть не пошла; стала ждать, что дальше будет.

На другой день, гляжу, встала Федосья, нарыла картошки, намыла, наклала в котел, и только я затопила печку, ставит ее на шесток. Я думала, они мне поклонятся, попросят меня, а они ухом не ведут, сами хотят делать все. Обидно мне стало, закричала это я: "Куда ты, говорю, прешь-то, чего не спросясь ломишься! Може, говорю, у меня нет места для твоего котла-то, а ты лезешь… Аль большину хочешь перебить?" -- "Мне, говорит, Николай велел". -- "Николай велел, да я не велю: кто, по-твоему, больше-то?" И что ж, не зажмурилась да и отрезала прямо в глаза мне: "Для меня, говорит, Николай большой, я его вперед и слушаться буду". Затряслись у меня и руки и ноги, так бы, кажется, набросилась я на нее с ухватом и весь до рук обломала. "Паскуда ты этакая, кричу, а над Николкой-то кто бРльшой? Ведь я. И для тебя я больше его должна быть. Слышь ты: если ты со мной будешь супротивничать, я с тобой вот что сделаю, чего и не думаешь".

Я думала, она от этого смирится, а она, ни слова не говоря, шасть из избы да к Николке, а он в это время к косе грабельки пристраивал, овес косить. Гляжу, идут они оба, и у Николки это глаза как у волка горят. Только он переступил порог, да как закричит: "Что ж это ты сконбои заводишь, что тебе мирья-то нет, чего ты придираешься-то к нам?" Кричал, кричал, а она это стоит сзади него да плачет. Обидно мне сыновние слова было слушать, но еще обиднее на ее слезы глядеть. Ах ты, недотрога, думаю, тебе и слова нельзя сказать, ты уж и нюни распустила да к мужу с жалобой пошла, -- постой!.. Накричался это Николка-то, замолчал, я и говорю: "Не я сконбои завожу, а ты с своей шкурой-то. Ишь вы матери-то никакого почтения оказать не можете, рыло от нее в сторону воротите, меж собой у вас всякие шмоны, а на меня и глядеть не хотите". Он и говорит: "Если ты так будешь, то все так и будет; ты первая затеяла все дело, значит, ты и виновата во всем".

– - Вот тебе раз! -- сказал Левоныч и стал выколачивать свою трубочку.

– - Старики всегда во всем виноваты, -- проговорил старик и вздохнул.

– - Именно, -- вздохнув, молвила баба и продолжала: -- Я думала, что это он в сердцах сказал-то, потом обдумается, обойдется, переменит себя, -- ан не тут-то было: время прошло, а он все по-прежнему на меня смотрит. Заныла во мне душа, отбивается мое детище, совсем отбивается, думаю, и все из-за этой шкуры, жененки своей, -- прилепился он к ней одной, от этого и на мать-то по-людски глядеть не хочет.

А к ней он, правда, прилепился вот как, я и не видала в крестьянской жизни. Видела, жалеют мужья своих жен, да все не так: когда приласкают, а когда и побранят и в зубы съездят, всего бывает, а тут не то что в зубы, а и слова-то грубого не скажет никогда. Чем это она его приворожила так? думаю. Ничего в ней и особенного-то нет -- бабенка как и бабенка.

Дальше -- больше. Мне на такое обхождение их и глядеть-то противно стало; стала я подумывать, как бы расхолодить их, стала случая такого подбирать.

Один раз, около покрова уж, ушла молодуха в гости к своим родным, осталась я одна с Николкой и говорю ему:

"Ну, сынок, долго ли у нас такие порядки будут?"

"Какие" -- спрашивает он.

"Да твоя-то плеха до кех пор будет тобой верховодить?"

"Как верховодить?"

"Да так, ишь она какую власть взяла, мне ей слова никакого нельзя сказать и ты ничего не говоришь. Разве хорошо это?"

"Да что ж мне говорить-то ей, коли она ни в чем не виновата?"

"Да чтоб власть свою показать, что ты муж ей, -- говорю, -- а то она зазнается так, что с ней после и не сообразишь".

"Так что ж мне теперь, по-твоему, делать?"

"Да что другие мужья делают", -- говорю.

"Другие то дерутся с женами, так и мне теперь драться со своей?"

"А что ж за беда, спесь сбить не мешает. Не хрустальная она, чай, от кулака-то не развалится".

Так и выступил из лица весь Николка, а на глазах слезы заблестели.

"Спасибо, -- говорит, -- не ждал я от тебя, матушка, этого. После этого какая же ты мать?"

"А что ж такое?"

"А то, -- говорит, -- я таких слов от лихого ворога слышать бы не желал, а не то чтобы от матери".

Не знала я, что сказать ему на это, только вижу, обиделся мой парень шибко, так шибко, что никогда я его до этех пор таким обиженным не видала: и плачет, и трясется весь, и лепечет незнамо что.

– - Ишь, какой привередливый, -- молвил, тряхнув головой, старик, -- из молодых, да ранний!

– - Чудак какой-то! -- сказал Левоныч и опять сплюнул по-своему.

– - Наступила зима, -- опять продолжала старуха. -- Ну, думаю, не переменят ли мои молодые своего обращения: целый день в избе, целый день на глазах друг у друга, може, что и выйдет. Но не тут-то было, все по-прежнему пошло. Меж собой у них смехи да шуточки, а я все у стороны, да еще мало того, -- молодуха-то все больше и больше на меня косыриться начала, -- бывало, хоть молчала, а теперь и поворачивать начала да огрызаться. Вижу, дело из рук вон, один раз и говорю я Николке:

"Что это только у нас творится в доме, господи боже! Так ли нам жить-то надо? Ведь нас всего-навсего три зерна, нам бы надо такой порядок вести, чтобы люди, глядя на нас, радовались".

"А кто же, -- говорит Николка, -- виноват этому?"

"Да уж, знамо, не я", -- говорю.

"Погляди хорошенько".

"Что глядеть, видно, уж если-я и проштрафилась чем, так с меня и взыскивать нельзя: я мать ваша и всему дому голова".

"Ты так и думаешь?"

"Так и думаю", -- говорю.

"Вот в том-то и беда вся, -- говорит Николка. -- Старшой грешит и думает, что он имеет праву на это, а меньшой, глядя на него, считает, коли старшой блудит, а мне сам бог велит; от этого все горе-то и выходит".

"Так что ж теперь делать мне?" -- спрашиваю.

"Побольше молчать да поменьше ехидничать".

"Так и подняло меня всеё. Это мне-то перед вами молчать? Ах вы, такие-проэтакие, да мне из-за этого и от бога грех и от людей стыд будет! Нет, -- говорю, -- это далека песня".

Так мы ни до чего и не договорились в этот раз, и жизнь наша ничуть не изменилась. Молодухе нужно было скоро родить; Николка еще больше стал перед ней расстилаться; глядишь-глядишь, бывало, на них, плюнешь да отвернешься в сторону.

Прошла так зима, наступила нонешняя весна. Молодуха последнее время ходила; Николка так за ней и увивается, делать ничего не дает, все сам: и пашет сам, и боронует сам, а она сидит в избе да то рубашечки шьет, то одеяльце собирает, все это к родам-то готовится. Гляжу я на нее, так меня досада и разбирает. Что это за новости, думаю, разве в крестьянстве так полагается? Это господам туда-сюда, а нашему брату разве можно: у нас бабы всегда до последнего времени работают, особливо в старину, тогда не разбирали; бывало, и с косой и в жнитво раживали. Моя мать, покойница, умерла в лесу от родов-то: приехала за дровами, стала накладывать, а ее час в это время пришел, ну и отдала душу богу. Я сама за сохой в поле выкинула да шесть недель после этого вылежала, а она что за фря такая, что работать не хочет… Один раз поехал Николка горох сеять, и опять один; вижу я это и говорю: "Ну-ка, будет тебе барыней-то сидеть, давай-ка картофель на семена разберем…" Послала я ее в подпол мешки подавать да насыпать мне, а сама стала принимать их. Вытаскали мы мешки, вылезла моя молодуха из подпола да как пошатнется. Я гляжу что это она, а она валится, валится да на коник как плюхнет и заохала. Я думала, ее время подходит, за бабкой сбегала; пришла бабка, оглядела ее. "Нет еще, -- говорит, -- родить ей рано". -- "Чего ж это ты, -- спрашиваю я у молодухи, -- раскисла-то?" -- "Да на животе нехорошо больно", -- говорит она, как больная словно, да только не верится мне это, кажется, что притворяется она, да и все тут.

Пришел вечер, не встает молодуха и все охает. Приехал Николка с поля, увидал ее, стал расспрашивать, что такое. Рассказала Федосья. Как ощетинился мой парень да как набросился на меня и давай костить: ты и съедуга-то, и злая-то, и тебе человека-то нипочем со света сжить. Читал-читал да говорит: надо за фершалихой ехать, беспременно привезти надо, а то как бы чего худо не сделалось.

Как услыхала я это, так индо руками всплеснула. "Ах ты, дурак, -- говорю, -- этакий, да что ты с ума-то сходишь? Она, шкура, притворяется, хочет тебя на меня за то, что я ее работать потревожила, науськать хорошенько, а ты ей и поверил? Не фершалиху ей надо, а хороший кнут на спину, чтобы она не прикидывалась казанской сиротой-то да не водила бы тебя за нос"…

Парень меня и слушать не стал. Только прошла ночь и рассветать стало, он шасть из избы да за оброть да за лошадью. "Да неужто правда, говорю, ты поедешь?" -- "Беспременно", -- говорит. "Да такое ли время теперь разъезжать: рабочая пора, один день чего стоит". -- "Мне, говорит, человек дорог, а не день". -- "Ах, дуй те горой, самоуправщик ты окаянный, да что ж мне с тобой делать-то?" И сейчас это я живым манером шасть в сарай, собрала там всю сбрую в кучку и ворота на замок, а ключ в карман. Поезжай, думаю, куда хошь. Приводит Николка лошадь из ночного, ткнулся в сарай, видит замок; он ко мне: "Где ключ?" -- "Далеко", -- говорю.

Дальше